Время на прочтение: 10 минут(ы)
(Отрывочные воспоминания)
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
Несмотря на признаваемое мною огромное художественное и общественное значение произведений А. Н. Островского и неизгладимое впечатление, оставленное во мне некоторыми из них в сценическом исполнении, мои личные воспоминания о нем весьма невелики. Моя сознательная юность совпала со второю половиной пятидесятых годов прошлого столетия, со временем особого оживления литературы после леденящего гнета последнего десятилетия перед тем. В обществе жило и с каждым днем расширялось предчувствие неизбежности великих реформ, которые должны были коснуться уклада русской бытовой жизни, заглянув в ту область, которая заслонялась тем, что Иван Аксаков метко назвал общественной и государственной ‘фасадностью’. Первая и главнейшая из этих реформ — отмена крепостного права, с каждым днем приобретала реальную осуществимость, а в области словесности каждый год приносил произведения, составляющие до сих пор драгоценные перлы нашей литературы. Достаточно указать на ‘Обломова’ в полном виде, на ‘Дворянское гнездо’, ‘Рудина’, ‘Тысячу душ’ Писемского и др. С того времени прошло более чем шестьдесят лет, но и до сих пор, после многого пережитого в той же области, мне светят и меня греют воспоминания о тех далеких днях, когда приходилось с нетерпеливым и жадным волнением добывать и раскрывать книжку журнала, где бывали помещены такие произведения. Они рисовали и уясняли нам, молодежи, многие стороны уходившей в прошлое действительности и своими яркими красками давали почувствовать желанное и, казалось, так возможное светлое будущее родины. Имена Тургенева, Гончарова, Некрасова были нам особенно дороги, но Островский был довольно чужд. Этому было несколько причин. Те его пьесы, которые изредка приходилось видеть на сцене в Петербурге, давались без серьезного к ним отношения, с крайними преувеличениями их комического оттенка, причем одна из лучших его комедий, создавшая ему громкую известность — ‘Свои люди — сочтемся’, была допущена на сцену лишь в самом конце пятидесятых годов, и притом с искаженным, по цензурным соображениям, концом. Бытовая драма медленно завоевывала себе театральные подмостки, приучившие публику к представлениям ложнопатриотического характера, к сентиментальной мелодраме и к водевилю, постепенно уступившему место оперетке, едва ли содействовавшей развитию вкуса зрителей. Того глубокого понимания смысла и значения произведений Островского, какой представляла московская сцена, тут не было и в помине. Из-за потешно и часто карикатурно представленных положений в среде, весьма далекой от петербургской бюрократической жизни, не выглядывала, несмотря на присущую ей своеобразность, человеческая личность с ее глубокими, то мрачными, то трогательными, свойствами в ее житейском укладе. Вместе с тем почти исключительное сотрудничество Островского в ‘Москвитянине’, его близость с ‘молодой редакцией’ последнего и восторженные отзывы со стороны так мало понятого в свое время Аполлона Григорьева, очень не нравились петербургской критике, ставившей на первый план не художественность, а публицистическое направление произведений. Старый московский горячий спор западников и славянофилов принимал здесь новую форму, и близость Островского со славянофильским кружком — ‘ein кружок… in der Stadt Moskau’ {‘В городе Москве’ (нем.).} — считалась признаком отсталости и равнодушия к общественным интересам, размеры и свойства служения которым, а не художественная разработка житейской правды служили мерилом для оценки писателя. Голос Григорьева, вдумчивого сторонника Островского, был для петербургской критики голосом вопиющего в пустыне. До появления ‘Грозы’ сочувственные отзывы о произведениях Островского встречались редко среди пренебрежительных, а подчас даже и ругательных рецензий. Даже такая глубоко прочувствованная и содержательная вещь, как ‘Бедность не порок’, была встречена глашатаями ‘истинных’, то есть, в сущности, исключительно публицистических задач литературы, весьма неодобрительно. Автору ‘ставилось на вид’, что он не ограничился бичующим изображением ‘самодурства’, а позволил себе под обличьем падшего и порочного русского человека раскрыть душу живу и найти в ней божью искру любви и сострадания, считая, как он сам выразился в письме к Погодину, что для права ‘исправлять народ, не обижая его, надо ему показать, что знаешь за ним и хорошее’.
Особенно отличался в этом отношении поэт Щербина — ‘грек Нежинский, но не Милетски’, с которым одно время носились некоторые круги петербургского общества и в особенности усердные почитатели вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого, у которого, слегка заикаясь, Щербина стал ярым противником старика Погодина, Аполлона Григорьева и Островского. Его сатирические стихотворения ходили по рукам во множестве списков и разносили неверное и крайне недоброжелательное об упомянутых литературных деятелях представление, злорадно повторяемое людьми, не дававшими себе труда основательно познакомиться с произведениями ядовито уязвляемого Щербиной автора… В моем собрании автографов писателей есть написанное характерным крупным почерком Щербины ‘Послание к некоемому бессребренному старцу Михаилу (Погодину), отправляющемуся на казенный счет изучать монголов на месте’ и стихотворение ‘Пред бюстом автора гостинодворских комедий’, среди бумаг покойного профессора Бориса Николаевича Чичерина я нашел автограф Щербины — ‘Сказание о некоем боголюбивом юноше и святоше Тертии’ (Филиппове), и в этом сказании Островский называется стяжавшим себе по справедливости наименование ‘гостинодворского Коцебу’, а во втором из этих пасквилей, написанном после чтения в ‘Москвитянине’ стихотворения А. Григорьева ‘Искусство и правда’, автор, обращаясь к Островскому, которого именует ‘трибуном невежества и пьянства адвокатом’, ‘чей жалкий идеал пропойца Торцов’, говорит: ‘Тебе сплели венок из листьев белены, и пенник, и дурман несут на твой треножник лишь ‘Москвитянина’ безумные сыны да с круга спившийся бессмысленный художник’.
Появление ‘Грозы’ произвело, однако, решительный поворот в отношении печати и общества к Островскому. Добролюбов, еще и раньше ценивший Островского как изобразителя и обличителя самодурства, произвел сильное впечатление своей статьею ‘Луч света в темном царстве’, которая читалась с жадностью и заставляла приступить к серьезной переоценке прежнего критического отношения к Островскому. Еще большее впечатление производила ‘Гроза’ на сцене, где к исполнению ее были привлечены лучшие силы Александрийского театра. Было видно, что к постановке ее все участники — артисты, режиссер и декораторы — отнеслись с особой любовью. Линская была удивительная Кабанова, холодом веяло от нее, от каждого ее слова и движения. Снеткова создала цельный и поэтический образ Катерины, а сцена ночного свидания Кудряша — Горбунова с Варварой — Левкеевой была проведена ими с такой жизненной правдой и эстетическим чутьем, что заставляла совершенно забывать, что находишься в театре, а не притаился сам теплою весеннею ночью на нависшем над Волгою берегу в густой листве, в которой свистит и щелкает настоящий соловей. Но выше всего был Мартынов, драматический талант которого, столь неожиданно расцветший, тут проявился во всей своей силе. На месте актера, одно появление которого еще недавно, в каком-нибудь нелепом водевиле, вроде ‘Дон Ронуда де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть’, возбуждало громкий, заранее готовый смех зрительной залы,— вырос человек, властно и неотразимо заглядывающий в самую глубину потрясенного сердца зрителя. Роль молодого Кабанова была апогеем славы Мартынова, она же была и его лебединой песнью. Я еще вижу его, как живого, над трупом несчастной жены, с непередаваемым выражением в лице и голосе, бросающим старой Кабановой упрек: ‘Это вы ее погубили, маменька, вы’.
Переехав после закрытия Петербургского университета в 1861 году в Москву, я мог наслаждаться, насколько позволяли мои скудные студенческие средства, зрелищем настоящего исполнения произведений Островского, которое было достойно их художественной обработки и внутреннего смысла. Без глубокой благодарности не могу я вспомнить Садовского и Шуйского, Рассказова, Акимову, Косицкую и других, составлявших истинное и непревзойденное украшение московской сцены. Их игра была не только ярким личным воплощением образов, созданных автором, но и живою непосредственною связью между артистом и зрителем. Не могу забыть впечатления, произведенного на меня и на многих из тогдашней студенческой молодежи ‘Доходным местом’. Перед нами, будущими юристами, в заманчивых чертах рисовалась грядущая Судебная реформа, но большинство из нас не имело случая и возможности узреть воочию душевный склад и повадку деятелей еще существовавшего суда с его приказным строем и теми свойствами, которые дали Хомякову право воскликнуть: ‘В судах черна неправдой черной’… Нравственные мучения и колебания Жадова и проповедь пляшущего Юсова не могли не вызывать желания стать работником в том новом суде, который искоренит черную неправду.. И как осязательно и наглядно для мало-мальски чуткого молодого сердца страдал незабвенный Жадов — Шуйский! Какое негодование вызывала самодовольная фигура Юсова — Садовского, желающего плясать на улице, пред всем народом, потому что он — мздоимец и лихоимец — объявляет, что ‘душу имеет чисту’. Как было не любить и не ставить высоко автора, который, найдя понимающих его замыслы исполнителей, умел в ‘Шутниках’ Шуйскому дать возможность сказать поворачивающим душу полушепотом свое трагическое: ‘пошутили’, а Садовскому раскрыть весь ужас положения бедной девушки, покровительственно гладя ее волосы и с особым многозначительным выражением говоря ей: ‘ко мне в экономки’… Обаятельное впечатление, производимое на меня пьесами Островского в московском исполнении и истолковании, усиливалось еще и тем, что я на собственном опыте, давая уроки в купеческих домах, на Малой Якиманке, у Николы-на-Ямах и т. п., изведал всю справедливость тех картин и образов, которые провозглашались в Петербурге как карикатура. В моих воспоминаниях студенческого времени я говорю об этом подробно. Теперь же скажу только, что мне не раз, слушая и видя многое, что совершалось и говорилось в суде, приходилось спрашивать себя: ‘Да не отрывок ли это из какой-нибудь неизвестной мне комедии Островского, разыгрываемый опытными любителями?’ Сколько раз чувствовал я, что Островский поэтому имеет полное право повторить по отношению к себе те слова, которыми Л. Н. Толстой заключает вторую часть своих ‘Севастопольских рассказов’: ‘Герой же моей повести, которого я …старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен — правда’.
Не все, впрочем, и в Москве относились к Островскому с справедливым признанием его таланта и заслуг пред русской драматической литературой. Особенно меня поразил в этом отношении выдающийся и тонкий артист Михаил Семенович Щепкин. Я несколько раз был у него — старого приятеля моего отца, на 3-й Мещанской улице, и слушал его исполненные интереса и глубоких артистических замечаний рассказы, воспоминания и чтение стихотворений Шевченко. Я помню его восторженные слезы при отзывах о Гарибальди, по поводу которого он приводил ходивший на Украине слух, что будто бы предки итальянского героя были ‘запорожцами и назывались Загребайло’. Я был раз свидетелем удивительного по своей оригинальности объяснения его о том, как играть Отелло, со знаменитым трагиком негром Аира Олдриджем, посетившим его в сопровождении шумливого Кетчера в качестве переводчика. В сетованиях о том, что ему пришлось покинуть сцену вследствие преклонного возраста, Щепкин коснулся, не помню по какому поводу, ‘Грозы’ Островского и неожиданно поразил меня, сказав, что по отношению к этой пьесе он разделяет мнение Галахова, считавшегося некоторыми в то время за авторитет в оценке драматических произведений. Мнение же это состояло в том, что Академии Наук не следовало присуждать Островскому Уваровскую премию за эту драму,— за произведение, на представление которого нельзя идти порядочному семейству и куда, конечно, сам граф Уваров никогда бы не повел свою дочь. ‘Народная драма’, — говорил Щепкин,— должна соответствовать народным воззрениям, и потому странно, что Островский выставляет как идеал женщину, решившуюся всенародно объявить себя распутною. Да и Дикой неправдоподобен и карикатурен. Нельзя выставлять в условиях современности самодура действующим беспрепятственно в такое время, когда никто его самодурству уже не покорится’. Так сильно влияли на взгляды замечательного и глубокого артиста, умевшего создать незабываемые образы Фамусова и городничего, устарелые традиции условного искусства. Резкое осуждение Островскому, наводнявшему сцену своими комедиями, пришлось мне слышать и от автора ‘Аскольдовой могилы’, Верстовского.
Личные встречи мои с А. Н. Островским были нечасты. Мне приходилось видеть его у Алексея Феофилактовича Писемского, переселившегося в Москву, на Пресню, после неудачного редактирования в Петербурге ‘Библиотеки для чтения’ и оскорбительного шума, поднятого вокруг его имени по поводу бестактных фельетонов под псевдонимом ‘Никита Безрылов’, огульно осмеивавших разные либеральные общественные начинания. Еще недавно прославляемый за свой замечательный роман ‘Тысяча душ’ и драму ‘Горькая судьбина’, увенчанную Уваровской премией, он сделался мишенью для самых резких нападений, доходивших до вызова его на дуэль. Давши некоторую отповедь своим литературным противникам в романе ‘Взбаламученное море’, в котором, по его мнению, ‘была тщательно собрана вся ложь нашей русской жизни’, он успокоился и вновь приобрел утраченную на время объективность художника-бытописателя.
Писемский был гостеприимный человек и по временам звал меня и моих товарищей по университету — Куликова (сына режиссера Александрийского театра) и Кирпичникова (впоследствии известного профессора) обедать и проводить у него вечер, причем иногда превосходно читал или, вернее, играл, отрывки из своих произведений. У него мы часто встречали Островского. С ним Писемский был в дружеских отношениях. Их соединяло основательное знание разных сторон русской жизни и общность взглядов на душевные свойства русского человека. Их ‘Горькая судьбина’ и ‘Грех да беда’ были в нравственном отношении провозвестниками будущей ‘Власти тьмы’. Островский, в свое время пригласил Писемского дебютировать в ‘Москвитянине’ сразу снискавшей ему известность повестью ‘Тюфяк’ и всегда интересовался мнениями Писемского, с которым бывал в откровенной переписке. Застольные и вечерние беседы у Писемского были для нас и интересны и поучительны. Часто они состояли из рассуждений о задачах искусства, причем деятельное и горячее участие в спорах о них принимал известный скульптор Рамазанов. Мне особенно памятны беседы о Шекспире и Сервантесе, которыми чрезвычайно восхищался Писемский. К сожалению, я не записал подробное содержание этих бесед, но ясно помню, что Островский указывал на все величие бессмертных творений английского гения. Мы слушали его жадно, и ему, видимо, нравилось наше напряженное внимание. Самой глубокою из трагедий Шекспира он тогда считал ‘Короля Лира’. Анализируя по этому поводу человеческие страсти как материал для драматического произведения, он находил, что каждая из них имеет своего представителя в отдельных образах, разработанных Шекспиром, и что судьба каждого из них есть изображение неизбежного конца, которым роковым образом завершается развитие той или другой страсти. Гораздо позже, изучая Шекспира и знакомясь с трудами его немецких толкователей, я нашел ту же мысль у немецкого критика Крейзига.
Излишне говорить, что наши беседы оживлялись воспоминаниями собеседников из личной жизни и грубоватыми, но остроумными шутками Писемского.
В половине семидесятых годов я встретил Островского за обедом у Некрасова. Он был молчалив и показался мне чем-то озабоченным. Мне пришлось видеть его снова в Москве в июне 1880 года при открытии памятника Пушкину. Радостный и добрый, он принимал участие во всех видах чествования великого поэта. На обеде, данном городом депутатам от разных учреждений и обществ, мне (привезшему адрес от Петербургского юридического общества) пришлось услышать в его речи горячо сказанное от лица литературы крылатое слово: ‘Сегодня на нашей улице праздник’. Он находился в группе выдающихся писателей, вышедшей на третий день празднества на эстраду дворянского собрания с лавровым венком для увенчания бюста Пушкина, причем его друг, Писемский, при общем одобрении, снял на время этот венок с бюста и возложил на Тургенева…
В последний раз я видел Островского за два года до его кончины в редакции ‘Вестника Европы’. Он жаловался на усталость, и на лице его лежала какая-то тень, как будто его уже слегка коснулась смерть своим крылом. Но он был очень оживлен и с иронией повествовал о своих прошлых цензурных злоключениях, указывая, что ‘знаменитое’ Третье отделение за время своего существования очень косо смотрело на него, считая его драматические произведения систематическими и последовательными нападениями на купечество, дворянство и чиновничество. Разговор перешел на Салтыкова-Щедрина, и Островский отзывался о нем самым восторженным образом, заявляя, что считает его не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему.
Излишне говорить о заслугах Островского в истории русского драматического искусства. Они уже давно всеми признаны. Но у него есть и другая заслуга пред русской историей вообще: ученому исследователю нашей прошлой бытовой жизни он дал в своих драмах и комедиях драгоценный и содержательный материал для освещения одной из сторон целого периода именно этой жизни.
Очерк появился в юбилейном сборнике ‘Островский. 1823—1923’, под редакцией А. А. Бахрушина, Н. Л. Бродского, Н. А. Попова, М., 1923, издание Русского театрального общества. Включался в т. 6 Собрания сочинений.
…назвал ‘фасадностью’.— В статье ‘Русский прогресс и русская действительность’ И. Аксаков процитировал фразу ‘Россия есть царство фасадов’ — из книги писателя маркиза А. де Кюстина ‘Россия в 1839 году’ (Париж, 1839, на французском языке), стало излюбленным выражением Герцена.
…с искаженным… концом.— Написанная в 1849 г. комедия в первозданном виде появилась лишь в 1881-м. Именитое купечество первопрестольной встретило ее зло, а особый цензурный комитет, при вмешательстве Николая I, запретил к постановке, за автором учредили негласный надзор. В 1859 г. драматург смягчил эпилог на ‘угодный’. ‘По-ревизорски’ являлся ‘бог из машины’ — квартальный, карающий несправедливость. В этом виде поставлена в Александринке в 1861 г. и 20 лет шла в театрах обеих столиц с цензурными искажениями.
…близость с ‘молодой редакцией’.— С 1850 г. к ‘старикам’ Погодину и Шевыреву добавились новые силы — Островский, Писемский, Григорьев, Филиппов и др., в историю литературы вошедшие под указанным наименованием.
…голос Григорьева.— Аполлон Григорьев встретил появление Островского восторженными статьями (в ‘Москвитянине’ в 1853 г. и позднее). Однако ‘Современник’ и ‘Отечественные записки’ в лице Чернышевского и др. предостерегли молодого драматурга от бурных похвал славянофилов и советовали работать в критическом настрое первой комедии.
…сочувственные отзывы.— Статья Добролюбова ‘Темное царство’ (1859) появилась до ‘Грозы’ с знаменитой рецензией на нее — ‘Луч света в темном царстве’ (1860).
…’исправлять народ’.— Островский — Погодину 30. IX. 1853 г.
‘Тебе сплели венок…’.— Злые, часто несправедливые эпиграммы Щербины не переиздавались, см. их в его Полном собрании сочинений, СПБ, 1873.
…’Гроза’ на сцене — 2 декабря 1859 г.
…не повел свою дочь.— Уваровскую премию получила в 1860 г. ‘Гроза’.
Прочитали? Поделиться с друзьями: