А. Ф. Писемский, Кони Анатолий Федорович, Год: 1908

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

А. Ф. Писемский

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
Литературным фондом были поставлены ‘Ревизор’ и ‘Женитьба’, причем Хлестакова и Кочкарева играл П. И. Вейнберг, группу ‘аршинников, самоварников’, являющихся с жалобой к ревизору, составляли Тургенев, Островский, Дружинин и другие, а городничего и Подколесина играл Алексей Феофилактович Писемский. Он был превосходен в обеих ролях. Чувствовалось, что он воспринял и воплотил бессмертные гоголевские типы не с книжным лишь пониманием, а на основании личных наблюдений и житейских встреч. Особенно удался ему в этом отношении Сквозник-Дмухановский. До сих пор мне с особенной яркостью вспоминается городничий — Писемский в его разговоре с Осипом, которого с удивительным талантом играл студент Ловягин, чья ранняя смерть лишила русскую сцену будущего несомненного украшения.
Личное наше знакомство началось в Москве, куда Писемский переселился, устав идти ‘против течения’, редактируя ‘Библиотеку для чтения’ и возбудив против себя ожесточенное, но в значительной степени справедливое, литературное гонение своими фельетонами под псевдонимом Никиты Безрылова, с грубой беспощадностью осмеивавшими почти все без разбора проявления пробудившейся общественной мысли. В Москве, дав по своим противникам последний залп в талантливом, но весьма тенденциозном романе ‘Взбаламученное море’, в котором, по его мнению, ‘была тщательно собрана вся ложь нашей русской жизни’, он успокоился и вошел в свою настоящую колею художника-бытописателя. Его главными произведениями были драма ‘Горькая судьбина’, справедливо оцененная критикой и не утратившая своего художественного достоинства и до настоящего времени, и роман ‘Тысяча душ’. Последний был мастерским изображением того, как жила и какими способами и приемами управлялась русская провинция до эпохи великих реформ. В нем Писемский являлся суровым обличителем той, по выражению Хомякова, ‘мерзости’ и ‘лжи тлетворной’, которыми был полон общественный уклад того времени,— обличителем не словами гнева и негодования, а правдивыми, животрепещущими образами. Он был также и моралистом. Вся разбитая жизнь Калиновича, сломанного сплоченною силою мелких людишек, с которыми он возымел самоуверенную смелость бороться, служит — под пером Писемского — ярким предостережением тем, кто думает,— а таких бывает немало среди людей далеко не дурных,— что общеполезная деятельность может искупить своим успехом грехи, учиненные для достижения ее возможности. На меня ‘Тысяча душ’ произвела в свое время очень сильное впечатление, да и до сих пор, ознакомясь в моей служебной жизни в провинции с отголосками многого, изображенного в романе, я думаю, что последний по праву должен стоять на первом месте после ‘Мертвых душ’. Поэтому я с удовольствием воспользовался случаем познакомиться с Писемским.
В последнем все было своеобразно: и манера говорить ‘по-костромски’, с ударением на ‘о’, и произнесением ‘ае’, как ‘а’ (он говорил вместо думает, делает, гуляет — думат, делат, гулят), и огромная голова в черных вихрах, с широким лбом, с большими, навыкате темными глазами и крупными чертами лица, со всклокоченной короткой бородой. Вся его наружность, ‘неладно скроенная, но плотно сшитая’, его манера скашивать в сторону желчный и беспокойный взор имела в себе что-то отдаленно напоминавшее молодого быка. Во всем, что он говорил, слышался сильный, непосредственный ум, чудесно воспринимавший и понимавший прозаическую сторону жизни,— решительно, хотя и без злобы, отодвигавший и разрушавший все лживые декорации и условные украшения, которыми прикрывалась эта проза. К этому присоединялось глубокое знание народной жизни и безобидный юмор, огоньки которого постоянно вспыхивали в его рассказе. Он был большой хлебосол и любил собирать у себя молодежь, к которой умел относиться без всякой рисовки, просто и сердечно. В доме у него было тепло и уютно, чему в особенности способствовала его жена, уравновешенному и возвышенному душевному строю которой соответствовала прекрасная наружность красивой и здоровой русской женщины. Несомненно, что в жизни увлекающегося, невоздержанного и слабого характером Писемского жена его Екатерина Павловна (дочь писателя Свиньина) имела благотворное влияние. Изобразив ее в Евпраксии ‘Взбаламученного моря’, он сам признал это и отдал дань искреннего уважения ее нравственным качествам, хотя и назвал ее ‘ледешком’. С таким же чувством относились к ней и все, кто ее знал и кто понимал, что ее жизненная задача была не из легких и что на душе приветливой, умной и с виду спокойной хозяйки не раз бывало очень и очень тяжело. Немалую заботу должны были доставлять ей и странности мужа: его крайняя мнительность по отношению к людям и к своему здоровью, а также, в некоторых случаях, комическая боязливость. Так, например, он страшно боялся собак. Ему стоило увидеть на своем пути хотя бы самого смиренного и скромного по размерам пса, чтобы с испугом повернуть назад, несмотря ни на какую необходимость идти в избранном направлении.
Покойный Горбунов, очень любивший Писемского и ценивший в нем большое знание народа, рассказывал мне о своей поездке с ним, летом 1855 года, во время Крымской войны, на корабль генерал-адмирала, стоявший на кронштадтском рейде в виду неприятельской эскадры. Писемский был в отличном расположении духа и от любезного приема великим князем Константином Николаевичем, и от общества моряков, и от трапезы, которую он оценил, как знаток. Поэтому он с особым удовольствием стал читать собравшимся под тентом на палубе отрывки из не напечатанного еще своего романа ‘Тысяча душ’. Вдруг с моря послышались звуки отдаленных выстрелов. Писемский побледнел, остановился, с испугом поднял брови и дрожащим голосом, в котором звучало отчаяние, спросил великого князя: ‘Началось?!’ Хотя его старались успокоить, объясняя, что это лишь салют англо-французской эскадры идущему с запада кораблю, но он отвечал на это недоверчивым и угрюмым взглядом, кое-как дочитал до первого места, на котором можно было оборвать чтение, и стал торопить Горбунова отъездом, говоря, что у него в Петербурге неотложное дело. Он успокоился только поздно вечером, по прибытии в Петербург, сойдя на берег с парохода, в буфете которого старался придать себе мужества искусственными средствами. Около этого времени появились в ‘Современнике’ ‘Севастопольские рассказы’ Л. Н. Толстого, по поводу которых Тургенев, спрашивая Некрасова о том, кто такой автор, писал: ‘Это — талант надежный!’ Отрывки из этих рассказов пришлось прослушать где-то и Писемскому, окончившему в это время такую замечательную вещь, как ‘Тысяча душ’. По словам Горбунова, он мрачно поглядел на него и сказал: ‘Этот офицеришка всех нас заклюет! Хоть бросай перо!’
В Москве у Писемского, во время моего студенчества, мне приходилось бывать обыкновенно раз в две недели на Басманной и на Пресне, вместе с моими покойными товарищами Куликовым и Кирпичниковым (впоследствии известным профессором Московского университета). Вечер тянулся часто довольно скучно, так как большинство играло в карты, но рано подававшийся ужин вознаграждал за эту скуку, и мы жадно внимали интереснейшим рассказам и воспоминаниям хозяина и его обычных посетителей — А. Н. Островского и скульптора Рамазанова — и поучительным спорам между ними. Последние часто касались Шекспира, значение и смысл произведений которого выяснялись при этом всесторонне. Эти пиршества мысли оканчивались поздно, и мы расходились с сожалением. Иногда Писемский советовал нам, и в особенности Кирпичникову, жившему на краю города, остаться ночевать, ввиду того, что в это время в Москве по ночам ‘пошаливали’. Мы, однако, от этого уклонялись…— ‘Неужели вы не боитесь?!’ — однажды спросил Писемский Кирпичникова — высокого и сутулого силача. ‘А чего бояться?’ — ответил Кирпичников. ‘Да ведь вас ограбят!’ — ‘Нет, я этого не боюсь! Я боюсь другого: я боюсь, как бы я кого не ограбил!’ — смеясь, сказал Кирпичников.
Особенно яркое воспоминание оставила во мне поездка к Писемскому вместе с Куликовым в августе 1865 года. Он жил тогда в одной из дачных окрестностей Москвы, кажется в Давыдкове, на небольшой даче с мезонином старинного образца, полукруглое окно которого выходило на церковь и бывший пред нею большой луг. В мезонине, куда нам пришлось подняться по крутой деревянной лестнице, нас встретил очень приветливо хозяин, прямо спросивший нас: ‘Вы чего хотите: пойти погулять или послушать мою новую драму ‘Бывые соколы’?’ Конечно, мы избрали второе, тем более что достаточно утомились от путешествия по пыльной дороге на старинных московских дрожках, называвшихся ‘калибером’, или ‘гитарой’, и представлявших из себя, при длинном пути, орудие добровольной пытки.
Писемский был в халате, широко распахнутом на груди над расстегнутой на верхние пуговицы рубашкой. Его могучая выя, всклокоченная голова и все его неприхотливое одеяние придавали ему несколько дикий характер. Он начал немедленно читать, щурясь по временам от косых лучей заходящего солнца, заглядывавших в окно. Читал он, как всегда, превосходно, все более и более увлекаясь стремлением дать в голосе и интонациях живое изображение действующих лиц. К концу первого действия он стал декламировать на память, лишь изредка заглядывая в рукопись и, так сказать, играя свое произведение. В промежутки между действиями он сидел молча, с задумчивым и подчас мрачным видом, понурив голову и видимо торопясь отдохнуть. Мы тоже сидели молча, как зачарованные, чувствуя, что всякие вопросы и разговоры обыденного содержания были бы неуместны и шли бы вразрез с настроением автора, которое постепенно заражало и охватывало нас. А солнце все спускалось, лучи его заиграли на потолке, наконец, оно ушло за лес, и стали быстро наступать августовские сумерки. Тьма сгущалась, а Писемский продолжал читать или, вернее, играть свою драму. Один из нас сделал движение, чтобы зажечь свечи, но Писемский сердито взглянул и сделал повелительный жест рукой, как бы говоривший: ‘Сиди и слушай!’ Он кончил, когда уже было почти совсем темно. Лишь постепенно привыкшие к этой темноте глаза наши могли различать его крупную фигуру… Он уже не сидел, а стоял у стола и говорил последний монолог пьяницы-актера в одной из трущоб московской ‘Грачевки’, начинавшийся и кончавшийся словами: ‘Люди вы бедные,— люди вы скверные!’ Мы не решались прервать молчания и тогда, когда он кончил, только выразительно пожали его похолодевшую руку, не находя слов, чтобы выразить то глубокое впечатление, которое произвела на нас его драма в связи с его мастерской передачей.
Я никогда впоследствии не читал и не слышал ничего, что бы производило такое потрясающее впечатление трагизмом своего сюжета и яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права. Жестокость и чувственность, сильные характеры и едва мерцающие, условные понятия о добре и зле, насилие и восторженное самозабвение — были переплетены между собой в грубую ткань, в одно и то же время привлекая и отталкивая зрителя, волнуя его и умиляя. Откровенность некоторых сцен, совершенно необычная в то время, напоминала по своей манере иные места в шекспировских хрониках. Я помню сцену, где жена, заподозрив связь своего мужа с дочерью, берет последнюю за руку и в присутствии мужа, окинув ее внимательным взором, говорит ей тоном, не допускающим возражения: ‘Ты беременна!’ Дочь выносит пристальный взгляд матери и отвечает решительно: ‘Да!’ — ‘От него?’ — спрашивает мать, показывая дочери на ее отца. ‘От него’,— отвечает спокойно дочь. По тогдашним цензурным условиям такая пьеса, конечно, не могла появиться не только на сцене, но и в печати. И действительно, когда через много лет я прочел в печати ‘Бывых соколов’, я не нашел в них даже отдаленного сходства с тем, что мы слышали от Писемского в памятный августовский вечер. То, что он нам читал тогда, было словно положено в щелок, который выел все краски и на все наложил один серенький колорит. Самый сюжет был изменен, смягчен и все его острые углы обточены неохотною и потерявшею к своему произведению любовь рукою. Контуры типических, властных и суровых лиц оказались очерченными слабее и далеко не производили прежнего впечатления. Исчез и монолог актера. Едва ли сохранилась первоначальная рукопись ‘Бывых соколов’ при том разгроме семьи Писемского, который произвела судьба. И об этом нельзя не пожалеть: теперь эта вещь могла бы быть напечатана целиком и показать, что модным в наше время резким откровенностям сюжета может соответствовать редкая в наше время глубина житейской правды…
— Ну, теперь идите пить чай к жене,— сказал нам Писемский,— а я приду немного спустя.— Внизу, у чайного стола с кипящим самоваром и закусками, нас встретила Екатерина Павловна и стала расспрашивать о впечатлении, произведенном чтением, но затем, заслышав шаги спускавшегося вниз мужа, прервала нас, сказав: ‘Пожалуйста, не будем об этом говорить: он слишком много над этим задумывается…’
Писемский вошел в просторном летнем платье, но без галстука. Расспрашивая Куликова о его семейных делах, он отстранил рукой налитый ему стакан чаю и, налив большую рюмку водки, выпил ее залпом, ничем не закусив. Через несколько минут он повторил то же самое и угрюмо замолчал, неохотно отвечая на вопросы. Через десять минут он выпил третью рюмку. Я взглянул вопросительно на бедную Екатерину Павловну. Она с печальной улыбкой в ответ мне пожала плечами и с затаенным страданием посмотрела на мужа.
— Алексей Феофилактович,— сказал я,— зачем вы это делаете? Ведь это вам вредно.
Он тяжело посмотрел на меня и снова протянул руку к графину.
— В самом деле,— зачем? — присоединился ко мне Куликов.— Вспомните, как вы бывали больны в Петербурге.
Писемский молчаливо налил четвертую рюмку, ‘опрокинул’ ее, взял маленький кусочек хлеба и, помолчав, вдруг оживленным и вместе жалобным голосом, с очевидным волнением, сказал, обращаясь к моему приятелю: ‘Понимаешь ты, я без этого не засну! Не могу я спать без этого. Они — вот те, о ком я вам читал, не дают мне спать. Стоят вокруг меня и предо мной всю ночь и смотрят на меня,— и живут и не дают мне заснуть! И не могу я без этого — понимаешь?’ Он тряхнул косматой головой, как бы стараясь освободиться от созданных его творчеством образов… и потянулся к пятой рюмке.
Последние годы жизни Писемского в Москве были омрачены серьезной болезнью жены и тяжкой неотступностью мысли о загадочном самоубийстве младшего сына, лишившего себя жизни в Петербурге, где он и начинал службу, и оставившего, вместо всякого объяснения, тщательно составленный список своих вещей и маленьких, почти грошовых, долгов. Проездом через Москву в 1880 году я посетил Алексея Феофилактовича. Он очень ‘подался’, был одет более чем небрежно, и нервные слезы постоянно навертывались на его глаза, хотя он и старался казаться спокойным. Перед ним стояло, несмотря на ранний час, красное вино, а сквозь расстегнутый ворот рубашки виднелся шнурок, на котором обыкновенно носят нательный крест или образок. Последнее до того шло вразрез с его ‘вольнодумным’ отношением к религиозным обрядам и обычаям, что я, на его сетования о том, как все изменилось и в нас и вокруг нас, невольно сказал ему, показывая глазами на этот шнурок: ‘Вот ведь и это у вас новое!’ Он грустно улыбнулся и, обращаясь к старшему сыну, сидевшему тут же, молчаливому и болезненно-апатичному, сказал ему: ‘Понимаешь! Он думает, что это ладанка. А это…— и он полез рукой за пазуху,— это… мундштук для папирос. Я стал стар и забывчив, все их теряю или не помню, где положил,— приходится искать. Вот я привязал на шнурок, да и ношу на шее. Так оно удобней!’
Он скончался за неделю до Достоевского, в 1881 году.

Комментарии

Очерк увидел свет в майской книжке ‘Вестника Европы’ за 1908 г., вошел в состав мемуарного цикла ‘Тургенев.— Достоевский.— Некрасов.— Апухтин.— Писемский’ 2-го тома ‘На жизненном пути’ (все 3 издания), включался в Собрание сочинений, т. 6.
…поставлены ‘Ревизор’ и ‘Женитьба’.— ‘Ревизор’ 14 апреля 1860 г. в Петербурге, участвовали в нем и родители Кони.
…знакомство началось в Москве.— Сюда Писемский перебрался в январе 1863 г. после литературного скандала, учиненного им и отразившего расстановку сил в среде столичной общественности, в среде революционно-демократических группировок вокруг ‘Современника’ и ‘Искры’ и противостоящих им органов: ‘Библиотека для чтения’ и ‘Русский мир’. В конце 1861 г. Писемский поместил злой фельетон за подписью ‘старая фельетонная кляча Никита Безрылов’, за что получил отповедь на страницах ‘Искры’ (май 1862 г.) еще до ареста Чернышевского, т. е. до начала травли правительством радикальной печати и ее деятелей. В Москве Писемского ‘приютил’ Катков, в чьем ‘Русском вестнике’ появился ‘антинигилистический’ роман, завоевавший печальную известность (NoNo 3—8 за 1863 г.).
…кто такой автор…— характеристика Тургенева относилась к повести ‘Детство’ (1852).
…произвела судьба.— Рукопись, к счастью, сохранилась (находится в ЦГАЛИ), но опубликована через много лет после изуродованного цензурой варианта уже посмертно, семью писателя преследовали непрестанные несчастья: самоубийство сына, болезни другого и супруги писателя, ранняя смерть самого.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека