А. Е. Махов. Это веселое имя: Хвостов, Хвостов Дмитрий Иванович, Год: 1999

Время на прочтение: 29 минут(ы)

А. Е. Махов

Это веселое имя: Хвостов

Граф Дмитрий Иванович Хвостов. Сочинения. — М.: INTRADA, 1999.
Scan ImWerden
В книге использованы издания, рукописные и изобразительные материалы, принадлежащие Российской Государственной Библиотеке, Государственному Историческому Музею в Москве, Пушкинскому Дому (ИРЛИ РАН) в Санкт-Петербурге, музею ‘Горицкий монастырь’ в Переславле.
Составители выражают глубокую признательность директору Пушкинского Дома (ИРЛИ РАН) академику Н. Н. Скатову, научным сотрудникам Рукописного отдела ИРАН РАН, заведующей Литературным музеем ИРЛИ Т. А. Комаровой, научному сотруднику Литературного музея ИРЛИ А. Г. Мамаевой, научному сотруднику Переславского музея (‘Горицкий монастырь’) В. И. Панфилову за помощь в подготовке этой книги.
Подобно иным порядочным русским поэтам, граф Дмитрий Иванович Хвостов написал свой Памятник. Но вот что удивительно: его Памятник ничем не напоминает о мании величия, в которой Хвостова всегда подозревали, напротив — он скромен, шутлив и даже слегка ироничен.
Восьмидесяти лет старик простосердечный,
Я памятник себе воздвигнул прочный, вечный:
Мой памятник, друзья, мой памятник альбом,
Пишите, милые, и сердцем и умом,
Пишите взапуски, пишите, что угодно,
Пускай перо и кисть играют здесь свободно,
Рисует нежность чувств стыдлива красота,
Промолвит дружбы в нем невинной простота,
Я не прошу похвал, я жду любви совета:
Хвостова помните, забудьте вы поэта.
(‘В мой альбом, 1826 года’)
Стихи эти едва ли не новаторские: кто из современников Хвостова додумался с такой дерзостью переакцентировать горацианскую формулу exegi monumentum, подав ее со снижающее домашней, альбомно-мадригальной интонацией? И чей еще памятник заканчивается столь странной рекомендацией — ‘забыть поэта’? Да тот ли это Хвостов, который начал свою автобиографию почти параноидальным сомнением в способности памяти потомков вместить его литературные подвиги: ‘Благосклонный читатель! Ты зришь пред очами своими жизнеописание знаменитого в своем отечестве мужа. Дела его и заслуги своему отечеству столь были обширны, что поместить оныя в себе может одна только соразмерная оным память, и то токмо при систематическом и притом раздельном повествовании оных’1.
Конечно, альбомный ‘памятник’ Хвостова — лишь шутка, и сам поэт на самом деле не сомневался в бессмертии своих од, просьба ‘забыть поэта’ — в значительное мере кокетство. Но только ли кокетство? Может, есть тут и другая сторона: Хвостов словно устал от собственной литературности, от бесконечной, как дурной сон, роли ‘многогранного сочинителя’ — ведь он видел, как поэты — настоящие поэты — там и здесь перерастали эту роль: один ‘правду возвещал’ и ‘истину царям с улыбкой говорил’, другой и вовсе оказался ‘не поэт, а гражданин’, а третий вот-вот заявит, что занимался в основном тем, что ‘призывал милость к падшим’… Литература перерастала себя, вела к разговору с царями и Богом, к напечатлению Истины в ‘людских сердцах’, к сердечному и теплому образу человека, глагол жег или ласкал — Хвостов же оставался литератором, ходячим воплощением литературы (и даже неважно — плохой или хорошей литературы!), частью и атрибутом литературного ландшафта. И вот он просит — ‘забыть поэта’… Что вовсе не значит, что он хочет забвения своих стихов — он хочет всего лишь, чтобы за стихами увидели его человеческий образ, чтобы стихи заговорили — о нем: ‘я жду любви совета: Хвостова помните…’
Но его стихи — не говорили: они оставались всего лишь стихами. И все же мы помним Хвостова. Почему?
Его парадокс удачно выразил К. Н. Батюшков в письме к Н. Ф. Грамматину: ‘своим бесславием славен будет в позднейшем потомстве’2. Хвостов — ‘русский Мевий’, забавное олицетворение графомана, потешная аллегория плохой литературы, стоявшая для назидания у входа в Храм Словесности: ‘Вошло в обыкновение, — вспоминал Ф. Ф. Вигель, — чтобы все молодые литераторы об него оттачивали перо свое, и без эпиграммы на Хвостова как будто нельзя было вступить в литературное сословие, входя в лета, уступали его новым пришельцам на Парнас, и таким образом целый век молодым ребятам служил он потехой’3. Но графоманов было много — почему же так запомнился именно граф Хвостов? Дело, вероятно, в некой неотразимой — хотя и отрицательной — прелести, которой обладали сочинения Хвостова и которой не оспаривали у них даже его литературные враги. ‘Что за прелесть его послание! — восхищается Пушкин посланием о наводнении Петербурга, — достойно лучших его времен’ (Вяземскому, 28 января 1825). Кстати, убеждение, что Хвостова не читали, что творения его лежали на книжных полках, ‘не оскверняемые дерзновенной рукой читателя’, совершенно ложно: уж арзамасцы-то знали ‘лучшие’ его творения наизусть. Да, Хвостов ‘плохой поэт’, но ‘плох’ он как-то по-особенному. Нашей эпохе легче определить это влекущее своеобразие хвостовской ‘бездарности’: ведь в нашем распоряжении — поэтика абсурда, Хармс, обэриуты… Вот почти хлебниковские строки:
Не постигая скорби корня,
Тоскует лакомств вредных раб…
А вот сочный примитивизм в духе детской поэзии Корнея Чуковского:
На краешке брегов лакают псы,
Не смеют запустить подалее усы.
Пришла собака пить на берег Нила,
Ее увидел крокодил,
К ней ближе подходил
И разговор водил…
Понять Хвостова, спроецировав его в наше время, проще всего (и такие опыты уже делались), труднее описать мир Хвостова в категориях его собственной поэтической эпохи. И здесь нам поможет весьма проницательное замечание М. А. Дмитриева, осознавшего, что Хвостов — не просто ‘плохой поэт’: ‘Его сочинения замечательны не тем, что они плохи, плохими сочинениями нельзя прославиться, так как не прославился своими Николев. А он, в Петербурге и в Москве, составил себе имя тем, что в его сочинениях сама природа является иногда навыворот. Например, известный закон оптики, что отдаленный предмет кажется меньше, а у него в притче ‘Два прохожие’ сперва кажется им издали туча, потом она показалась горою, потом подошли ближе, увидели, что это куча. У него, в тех же притчах, осел лезет на рябину и крепко лапами за дерево хватает, голубь — разгрыз зубами узелки, сума надувается от вздохов, уж — становится на колени, рыбак, плывя по реке, застрелил лисицу, которая не видала его потому, что шла к реке кривым глазом, вор — ружье наметил из-за гор’4.
Итак, ‘природа является навыворот’, точнее было бы сказать: природа в творениях Хвостова ‘не является’ вовсе. Его своеобразие в том и заключалось, что в эпоху победного вторжения реальности в литературу он оставался к этой реальности совершенно равнодушен. Что, конечно, не мешало ему провозглашать свою верность ‘природе’, он писал о себе в третьем лице: Хвостов ‘сам есть пример плавности вообще, т. е. слога и мысли. <...> Заслуги его на русском Парнасе суть: ревность обратить писателей к природе и древним образцам… Он первый направил поэзию в России правилами и образцами на ту благородную цель, для каковой она сотворена…’5. Но какой художественный стиль не апеллировал к природе как к решающей инстанции, понимая, впрочем, эту ‘природу’ на свой лад? Вот как представлял ‘природу’ Хвостов (видимо, не слишком отличая ее от ‘древних образцов’) — вот как сам он формулирует свое типичное творческое задание: ‘Сочинить для Лицея стихотворение, под названием Сатурн или Время, в котором следует описать его так, как изображают древние: с косою в руках, стоящим на песочных часах в виде мужа, готового к полету, с острыми глазами с двойчатым лицом, представляющим вместе цветущую юность и дряхлую старость’. И здесь же примечание Хвостова: ‘Аллегория Время осталась в архиве сочинителя’6. ‘Время’ с ‘двойчатым лицом’ — да при чем тут вообще ‘природа’ и ‘реальность’?
В начале июня 1817 г. он написал оду на бракосочетание великого князя Николая Павловича, которое совершилось только 1 июля того же года. Ему вовсе не нужно было наблюдать бракосочетание, чтобы написать о нем. В эпоху, когда писатель все больше становился по совместительству ‘несносным наблюдателем’, когда все больше ценилось зрение, Хвостов оставался вполне слепым литератором par excellence: он был полностью замкнут, замурован в культурно-эстетической сфере, реальность для него заменялась миром аллегорики и эмблематики.
Эмблема, собственно говоря, и была для Хвостова художественным образом — ‘природой’ и ‘образцом’ одновременно. Откроем популярную в России книгу эмблем — ‘Емвлемы и символы’, изданные впервые Петром Великим в 1705 г. и неоднократно переиздававшиеся вплоть до 1811 г.7 Разве персонажи этой книги — ‘козлище, сосцами доящее младого волка’ (No 23), ‘лев, обезьяну раздирающий’ (No 10), ‘две пчелы, запряженные в плуг’ (No 100), ‘бобр, самого себя грызущий’ (No 203), ‘орел, сидящий на главе оленя’ (No 211), ‘страус, поглощающий железо’ (No 561) и т. п. — менее нелепы, с точки зрения нового литератора-наблюдателя, чем хвостовские ‘зубастые голуби’? Басня и притча, излюбленные жанры Хвостова, тесно связаны с эмблемой: многие эмблемы представляют собой как бы аббревиатуры басен. Но басня может терять связь с эмблемой и развиваться в сторону реализма и торжества зрения — как это происходит у Крылова. Басни и притчи Хвостова, напротив, сохраняют верность эмблематике: так, его крот, довольный своей слепотой —
На что мне знать, на небе свет какой?
Я в тщетных замыслах отнюдь не утопаю,
Я сыт в моей норе — покойно засыпаю,
Мне нужен рот —
На что глаза? — без них я крот.
воспроизводит эмблематического крота, который ‘слеп есть и ищет темноты’ (No 202). А заяц, спящий с открытыми глазами —
Хотя погони нет за мною,
Когда засну, но глаз порядком не закрою, —
восходит к эмблеме, где подобный заяц символизирует бдительность (No 596 и комментарий к нему).
Притча ‘Лев и невеста’ развивает популярную тему эмблематики: купидон укрощает льва. ‘Купидон, сидящий на льве обузданном’ (No 154) символизирует следующую истину: ‘Обузданный бывает агнцом’. Хвостов лишь добавляет в эту эмблему трагикомических подробностей:
Царь лев, случась у ней [любви] в оковах строгих,
Согласен был на все, позволил, как глупец,
И когти срезать с лап и вырвать зубы,
Оставил только губы,
И длинну шерсть своей богатой шубы…
Между прочим, Державин, обратившийся к той же эмблеме в стихотворении ‘Победа красоты’ (трактующем в эмблематических терминах помолвку шведского короля Густава IV Адольфа с великой княжной Александрой Павловной), обошелся со львом куда менее кровожадно:
Минерва мудрая познала
Его [льва] родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть.
Эмблематика была своеобразной ars combinatorica, она изощрялась в бесконечных комбинациях изобразительных мотивов: частей тела, предметов и т. п. — в этом можно убедиться, рассматривая на эмблемах фантастические и неисчерпаемо разнообразные сочетания венков, змей, львиных голов, крыльев, лап, жезлов, кубов, сфер и проч. Безудержное комбинаторное inventio ощутимо в державинских ‘объяснениях’ рисунков к собственным сочинениям: ‘Любовь, перевязкою своею связав стрелы, сделала из них треножник и, утвердя на остреях оных венец прелестей, составила свой жертвенник, которому спущенный лук служит основанием’8. У Хвостова эта эмблематическая свобода сочетаемости привела к некой номенклатурной типизации: все живые существа у него наделены одинаковым набором органов, все имеют лапы, зубы и т. д. — словно унифицирующая рука просветительского ‘разума’ прошлась по живому миру, приведя его в соответствие со своими требованиями. И неправ был Д. В. Дашков, когда в своей издевательской речи при приеме Хвостова в Общество любителей словесности, наук и художеств в 1812 г., помянув зубастых голубей, заявил, что Хвостов творит ‘новый мир, новую природу’9 — Хвостов не творил новую природу, но приводил в порядок имеющуюся. И какие же вышли у него милые уроды: червяк — ‘искусно лапкой загребает’, а змей — ‘плечист’:
Восстал неукротимый змей,
Шипя, на воздух льет отраву,
Плечист, огромен и крылат…
(‘Холера 1830 года’)
Хвостовские ‘разряды’, типы всегда шире, чем реальные: он унифицирует природу с поистине царским размахом, — так, в разряд рогатых он щедро зачисляет и слонов:
Толкнул когда-то льва рогами зверь,
Царь лев прогневался: сей миг, сей час, теперь
Чтоб в царстве у меня рогов ни крошки боле!
Пришел о том указ
В приказ.
Рогатые спешат оттоле: —
Коровы и быки, бараны и слоны,
И рогоносцы все, сколь было, сосланы.
(‘Заичьи уши’)
А осел в басне ‘Осел и рябина’ под конец вдруг оказывается заодно и ‘ослицей’, словно половое различие для Хвостова — лишь досадная помеха в его размашисто обобщенной картине мира.
Это великолепное презрение к реальности напоминает нам другую страницу из истории притязаний разума — неудовольствие Томаса Бернета по поводу хаотического размещения звезд на небе: ‘Они лежат, небрежно разбросанные, словно бы их сеяли в небе, как семена, пригоршней, а не искусной рукой. А какой дивный небесный свод могли бы они образовать, если бы их разместили в порядке, если бы все они образовали правильные фигуры… Они составили бы прекрасное целое или великую композицию, в соответствии с правилами искусства и симметрии’ (‘Священная теория земли’, 1681)10. Какой на самом деле была бы эта ‘великая композиция’ природы, исправленной разумом, — нам и показывают басни Хвостова.
Впрочем, так ли уж точна была и школа новаторов, ‘школа гармонической точности’? Не говорим уже о пресловутом ландыше, опрометчиво попавшем под литературный серп Батюшкова, — но как по-хвостовски хорош Жуковский, у которого на ‘грубой цевнице’, т. е. на фригийской дудочке, ‘бряцает’ (!) почему-то ‘лапландец’ (в стихотворении ‘К поэзии’)!
Рука разума, — который, ‘наводя порядок’, лишь добавляет в реальность бреда, — чувствуется и в жизни Хвостова. Здесь была совершенно миражная квази-служба в армии под непосредственным началом самого Суворова (Хвостов, не знавший, по собственному признанию, иного коня, кроме Пегаса, — ближайший друг Суворова!), при воцарении Павла, не любившего Суворова, — опасность опалы, но ‘разум’ восстанавливает справедливость в лучшем из миров — и вот Суворов в ссылке, а его выдающийся подчиненный и друг возвращает себе милость императора одой (на принятие Павлом звания великого магистра мальтийского ордена). В итоге — должность обер-прокурора синода (1797—1803) и графский титул, пожалованный (в 1799 г.) каким-то королем сардинским (Карлом-Эммануилом IV), не имеющим в нашем воображении ясных очертаний. Поистине, как сказал другой поэт —
Поэзия, как ангел утешитель,
Спасла меня…
Любимый хвостовский мотив ползанья (‘Ползем, — а мыслим, что летаем’, — скажет он в ‘Стихах на Новый 1804 год’), чеканно выраженный в знаменитом двустишии:
Ползя,
Упасть нельзя
(‘Орлица и черепаха’),
многозначительно заложен уже в названии родного переславского имения Хвостова — ‘Выползова слободка’, что и поныне сохраняется на 123 километре Ярославского шоссе, но уже в виде небольшой кучки дачных домиков. Здесь некогда стояла церковь, которую воздвиг отец поэта, лейб-гвардии поручик Иван Михайлович Хвостов (1731—1809), в трапезе этой церкви он и был похоронен — с эпитафией, сочиненной, видимо, сыном: ‘Беспристрастный скажет о нем: не ленты, не чины ему венец и слава, но к ближнему любовь, души и кроткость нрава’11. Сюда же возвращались после смерти и другие Хвостовы: жена поэта, Аграфена Ивановна, урожденная Горчакова (1768—1843), и сам поэт, который так любил эпитафии, но не пожелал их на своем гробе. Надпись на могиле Хвостова гласила: ‘Здесь положено тело графа Дмитрия Ивановича Хвостова, действительного тайного советника, сенатора и кавалера’. Усыпальница Хвостовых была разорена в 1919 году при каких-то странных обстоятельствах, смутную память о которых донес до составителей этой книги Владимир Иванович Панфилов, научный сотрудник Переславского музея: разграбление совершили некий священник со своим сыном, которые потом были даже посажены в тюрьму, но не за осквернение праха, а… Тут скудный ручеек предания совсем иссякает, а мы благодарим Владимира Ивановича за рассказ.
Хвостов — географически двойственный поэт. Жизнь его делилась между Петербургом и Переславлем с его Выползовой Слободкой, между Невой и Куброй (которая ныне на картах означена как ‘Кубрь’). Он гордился, что был певцом двух рек. ‘Пишу… с Кубры на Неву’, — гордо сообщает он в одном из писем12. Более того: он ухитрился воспеть два наводнения — на Неве и на Кубре (‘Разлитие Кубры’, 16 ноября 1824 — неделей позже питерского наводнения). Редкостный случай в истории поэзии!
Переславль не сохранил памяти о Хвостове — его первом прилежном краеведе. Хотя местный музей, что расположен в описанном Хвостовым Горицком монастыре, представляет нам многочисленные портреты Теменевых — помещиков, к которым перешла в конце концов Выползова Слободка, хотя В. И. Панфилов доносит до нас рассказы крестьян о сыне Хвостова (том самом Александре Дмитриевиче, ‘пакостнейшем творении графа Хвостова’, по определению Вяземского): дескать, был он странен, чудаковат… Бродя по Переславскому музею, мы можем лишь ловить тени впечатлений, которые могли питать Хвостова: многочисленные иконы XVII века, где евангелисты изображены в виде крылатых животных, — и не еле прорисованных, еле заметных в углах иконы, как на иконах иных школ, а ярких и сочных: на иконе ‘Отечество’ из Никитского монастыря, стоящего и поныне в полукилометре от Горицкого, — огромный лев (Марк), орел (Иоанн), телец (Лука), голубеобразный ангел (Матфей). Бродя среди переславских икон, мы вспоминаем басню ‘Туча, Гора и Куча’, где предмет, вопреки законам перспективы, по мере приближения к нему не увеличивается, а уменьшается, и приходит на ум мысль: что если эта басня вовсе не так уж нелепа, а просто написана в обратной перспективе, как писали иконы? Ведь и на иконах дальние предметы больше, чем ближние…
А на роскошном резном иконостасе Успенского собора, ‘горнему месту’ которого едва ли, по словам Хвостова, ‘есть подобное в России’13, в сцене тайной вечери у ног апостолов примостились крылатые лев и телец. Гости из эмблематики, населившие потом мир Хвостова.
Хвостов, выражаясь его же языком, ‘выполз’ не из Слободки — он родился в Санкт-Петербурге 19 июля (старого стиля) 1757 г. ‘Когда я стал достигать отроческих лет, то холодный нрав, любовь к уединению, застенчивость, медлительный успех в учении заставляли многих обо мне то же заключать, что и заключали о Буало родственники его… Телесные способности вовсе природою мне отказаны были: танцовщик я был самый плохой, также лет пять был в манеже, но с таким малым успехом, что редко садился на коня, кроме Пегаса’14 Конь в жизни Хвостова — один, и чисто литературный (сравните с конями Пушкина, совсем не Пегасами
Ведут ко мне коня, в раздолии открытом,
Махая гривою, он всадника несет)
Детская вялость тоже литературна — ибо многообещающе напоминает Буало. (Кстати, в такой же вялости будет замечен Пушкин — но с Буало его никто не сравнивал). Эта вялость не помешала Хвостову сделаться в своем роде вундеркиндом: В 1779 г., в возрасте 12 лет, ‘он выступил с пьесой ‘Легковерный’, игранной на придворном театре в присутствии императрицы и имевшей шумный успех’15.
В 1772 г. Хвостов был записан в лейб-гвардии Преображенский полк, в 1779 уже отставлен гвардии подпоручиком. (Стоит ли говорить, насколько реальной была эта военная карьера). Учился будущий поэт в московском университете. После нескольких лет жизни в своей деревне Хвостов вернулся в Петербург и поступил на службу обер-провиантмеистером, в 1783 г. перешел на службу в государственную экспедицию и был экзекутором во 2-м департаменте Сената. В это время он перевел для князя А. А. Вяземского трактат о финансах Неккера (перевод остался в рукописи). Карьера, видимо, продвигалась не блестяще, поскольку в 1794 г. Суворов, прося о Хвостове у Платона Зубова, пишет о нем: ‘ Он пожилой человек. Судьба его осадила против сверстников’16.
В 1789 происходит событие, круто меняющее жизнь Хвостова. Он женится на ‘любезной мне Темире, княжне Аграфене Ивановне Горчаковой, родной племяннице бессмертного Суворова’17. По ходатайству Суворова в 1795 году Екатерина пожаловала Хвостова в камер-юнкеры, с чем связан следующий анекдот: Екатерине кто-то заметил, что Хвостову, по его наружности, не следовало бы носить этого звания, но она отвечала: ‘Если б Суворов попросил, то я сделала бы его и камер-фрейлиной’. Поэт сам занес этот анекдот в записную книжку с замечанием: ‘Так Великая умела чтить волю Великого!’18.
На самом же деле Хвостов стал близким другом великого полководца. Довольно сказать, что именно Хвостову Суворов доверил своих детей. Он боялся, что двор погубит его Наташу, и ему удалось забрать дочь из дворца и поселить ее у Хвостова под присмотром своей родной сестры Марии Васильевны Олешевой. Для верности Суворов и Хвостова переводит под свое начало (что, разумеется, было действом чисто умозрительным: Альпы Хвостов не переходил). ‘Ваше Сиятельство, — писал Суворов П. А. Зубову 30 марта 1794, — позвольте подполковнику Д. Хвостову остаться при моей дочери до ее брака… Хвостов не в полку из вверенных мне, переходит в иной моего начальства’. Хвостов к этому времени числился умозрительным (‘умственным’, как сказал бы сам Хвостов) подполковником Черниговского пехотного полка. Видимо, Зубов разрешил Хвостову перейти к Суворову19.
Наташа жила в квартире Хвостова по выпуске из Смольного и до замужества, там же в 1798-1799 гг. жил сын Суворова, Аркадий. ‘Вы … для Наташи второй батюшка’, — писал Суворов Хвостову 7 сентября 179120.
‘Нет тайны, которой бы он мне не доверял’, — сказал о Суворове поэт, и это правда, подтверждаемая письмами полководца Хвостову. Суворов даже поверяет родственнику свои сны: ‘Сонное суеверство… Ныне я видел, потерявши, отыскавши, Наташу в присутствии Великого Гетмана … калмыковатую с горбом, так что рассмеялся’. Что означает: мнительный Суворов видит дочь среди фрейлин, с Потемкиным, это его и тревожит, и смешит, так как он считает дочь дурнушкой и не верит, что она может привлечь внимание Потемкина. И все же он вновь и вновь заклинает Хвостова: ‘Наташа мечтается уже мне в Царских чертогах. Блюдите, не ввергните в напасть. Дух Господень вам помощник!’21.
Письма Суворова Хвостову на стороннего читателя порой производят впечатление некоторого безумия: начинаются они ex abrupto, без всякого обращения, и так же внезапно завершаются, в середине же — внутренний монолог, обращенный скорее к себе, чем к Хвостову. Одно письмо начинается так: ‘Их самих оружием побеждать. Зависть? Да! 50 лет в службе, 35 лет в непрестанном употреблении. Ныне рак на мели. Что ж? Разве абшид, коли питать клевретов. Старшинство. Ему это незнакомо’. Кто такие — ‘они’, кто такой — ‘он’? Понимал ли Хвостов эту тайнопись? И было ли Суворову важно, чтобы ‘умственный подполковник’ его понимал? Впрочем, есть в этих письмах, помимо монологов к себе, и прямые наставления Хвостову, — тоже довольно причудливые: ‘Личности переменяют смысл и вид. Не презирайте искрою. Лай — лиз, участь — корысть, молва — подкоп. Зарница — Перун’22.
Будущий хвостовед, если таковой появится, должен будет серьезно рассмотреть вопрос о влиянии этих писем на поэтику Хвостова. Эмблематика в письмах Суворова оживает, наполняется реальным жизненным содержанием — он апеллирует к ней напрямую: ‘И с какими же гусями (знаете эмблем) сей князь Г[ригорий] Александрович] имеет дело’23. В ‘Эмблемах и символах’, которые мы уже цитировали, в самом деле есть две эмблемы с гусями: ‘Гусь, пасущаяся травою’ символизирует упорство: ‘Умру, либо получу желаемое’ (Deficiam, aut efficiam) (No 86), ‘Гусь на башне’ (No 285) означает бдительность: ‘Неприятель в близости’. Вероятно, Суворов имеет в виду первую эмблему (если, конечно, он не черпал свои знания из других сборников эмблем).
И любимая поговорка Суворова о Фортуне, которую он не раз приводит в письмах Хвостову, — ‘Фортуна на быстром лету имеет на лбу длинные волосы: лови, — затылок гол — не поймать’24, — имеет корни в эмблематике: Фортуна, как известно, ‘изображается лысою’, а потому и ухватить ее за волосы никак не возможно25.
Наконец, многие прямые герои будущих басен Хвостова оживали перед ним уже в письмах Суворова (который, конечно, читал Лафонтена): ‘Если б мне быть Командиром Вспомогательного Корпуса… иначе только я буду мартышкин каштанный кот’ (имеется в виду глупый доверчивый кот, которого мартышка заставила таскать для себя каштаны из огня), ‘Не опять ли гора родила мышь’26.
Особенности стиля Суворова: его лаконизм, доходящий до невнятицы, его пристрастие к односложным словам — словно бы слова из двух и более слогов уже слишком длинны для его мысли (см. выше загадочное: ‘лай — лиз’), отразились у Хвостова, который, при всей плодовитости, вовсе не был многословен, полагая, что
Подробности читателя не учат,
А часто напротив читателю наскучат
(‘Зрячей и Слепой умница’),
и тяготел к дерзким пропускам слов:
Приходит конь ко Льву, не бить челом, —
Копытом Льву туза, а бык рогами,
Собака Льва зубами
Не сотни, миллион.
(‘Лев состаревшейся’)
Тут очень по-суворовски пропущены и глаголы (‘дал’, ‘ударил’), и дополнение (‘укусов’). А модернистские усечения слов — до одного слога, ‘без зву’ — вместо ‘без звука’?
Все знают, кошка, зверь лукавой, зла…
Приходит с ласкою и вид имев жалливый
К веприце на поклон, без просьбы и без зву…
(‘Орлица, Веприца и Кошка’)
Безумно, ветрено, без всяка зву
Прыгнула из норы мышь в лапы к льву…
(‘Лев и Мышь’)
Сама динамика хвостовских басен свидетельствует о том, что беспримерная стремительность полководца на него повлияла. Нет басен быстрее хвостовских: все совершается у него мгновенно и при полном презрении к закону тяготения, препятствующему этой мгновенности. Летят у него не только птицы — ослица в полной невесомости возносится на дерево:
…и вмиг
Ослица прыг,
Летит на дерево с размаху.
(‘Осел и Рябина’)
Летят и собаки, ничуть не изумляя случайного наблюдателя:
Я вижу близ тебя пята с пятой
Летят собаки
(‘Петух и Лисица’)
Современный исследователь ‘структур воображения’ уверяет нас, что для воображения спуск — предприятие более опасное, чем подъем: ‘Воображаемое нисхождение требует больших предосторожностей, чем подъем’, подъему достаточно одних крыльев, а ‘спуск задействует броню, скафандры, или еще сопровождающего наставника, целый арсенал машин’ и т. п. — ведь ‘спуск в любой момент может превратиться в падение’27. Все, может быть, и правильно — но только не у Хвостова. Для него спуск ничуть не труднее, чем подъем, — и губительные свойства земного притяжения его героям не ведомы:
Им захотелось пить, в колодец в миг скочили
И жажду утолили.
(‘Козел и Лисица’)
Почему-то в воображении встают суворовские солдаты на сюрреалистической картине Сурикова, которые с веселым смехом, при полном одобрении полководца, бросаются в ледяную пропасть, — и, похоже, отскакивают от ее дна, как резиновые мячики…
Любимые слова Хвостова — ‘вмиг’, ‘вдруг’, ‘скок’, ‘прыг’, ценится односложность и слов, и действий:
…Испуганный зверок
Вздрогнул, с постели скок
И ну улизывать чрез горы и долины…
(‘Заяц и Лягушки’)
…Один из них в середке ночи
С постели скок, что было мочи,
И к другу прибежал…
(‘Два Друга’)
Некие загадочные ‘жестоки души’ отрезают уши у кобеля опять же — ‘вмиг’. Впрочем, казни в баснях Хвостова не мучительны — потому что мгновенны:
…Наскучивши игрой, как Геркулес Герой,
Вдруг лапу приподнял и с одного размаху
Он в кошке той ниже оставил праху…
(‘Медведь и Кошка’)
Волка с кожею в минуту разлучили…
(‘Старый Лев и Врачи’)
У него даже ‘стекло вод’ — быстрое:
Все быстрое стекло любили Невских вод…
(‘Послание к N. N. о наводнении Петрополя…’)
Суворов умер на руках у Хвостова: в квартире на Крюковом канале (дом 23), которую снимал поэт. ‘Мне же определено было принять последнее издыхание непобедимого героя’28. Хвостов заказал первую надгробную плиту полководца. Многие источники приводят анекдот, что Суворов перед смертью попросил Хвостова то ли не писать стихов на его смерть, то ли не писать стихов вообще, ни ту ни другую просьбу Хвостов не исполнил, — но вряд ли Суворов об этом и просил, поскольку к творчеству родственника относился без иронии. Сам Хвостов приводит совсем другой анекдот, связанный со смертью героя: когда Хвостов, чтобы успокоить Суворова, сказал, что врачи надеются поднять его на ноги, последовал вопрос: »Хорошо… а если я останусь жив, сколько лет проживу?’ Вопрос сей исходил из уст Суворова ровно за неделю за его смерти. Поэт, чувствуя, что должен вскоре его оплакать, думал сделать большой подарок, сказав громогласно и решительно: ‘Пятнадцать лет’. Вообразите, каков был ответ умирающего героя! Он нахмурил брови, показал сердитый вид, плюнул и сказал: ‘Злодей! Скажи тридцать»29.
‘Дней Александровых прекрасное начало’ совпало с бурным расцветом хвостовского творчества. В 1802 г. изданы знаменитые ‘Избранные притчи…’, в 1804—1806 гг. Хвостов вместе с Г. С. Салтыковым, П. И. Голенищевым-Кутузовым и Н. Н. Сандуновым выпускает журнал ‘Друг просвещения’, ‘памятный только тем, что в нем поместил Евгений начало своего ‘Словаря светских писателей» (М. А. Дмитриев). Кстати: Евгений обидел Хвостова, не поместил в свой словарь о нем статьи — а Хвостов так помогал ему материалами… Как рассказывает тот же Дмитриев, приятели ‘уговорили П. П. Бекетова печатать этот журнал на его счет в его типографии, рассчитывая на большие выгоды’30, выгод не получилось, так как журнал имел лишь 62 подписчика. Журнал полемизировал с карамзинистами, ополчался на ‘Московский зритель’ Шаликова31. Сам же он был вовсе не чужд того ночного, мрачно-гробового романтизма, который вообще характерен для архаистов, приведем как пример публикацию на чрезвычайно модную в эту эпоху тему погребения заживо32 — это статья ‘Мнимо-умершие’ (перевод с немецкого), где описываются переживания человека, проснувшегося в гробу: ‘Он пробуждается, открывает глаза, глубокий мрак окружает его, дотрогивается до всего к нему близкого, ощупывает крышку…’33.
Об этом стоило упомянуть, потому что тема смерти входит в творческое сознание Хвостова прочно и с оттенком оригинального макабрического юмора, о чем составителям настоящей книги уже приходилось писать34. Один из хвостовских льстецов, некто Щедрицкий, заверял его: ‘Вы не умрете, сиятельнейший граф, хотя часто упоминаете о смерти’35. В самом деле, Хвостов говорит о смерти часто и своеобразно. Его любимейший жанр — ‘надгробие’ (так он называл эпитафию). В ‘Друге Просвещения’ Хвостов призывает Фонвизина восстать из гроба, чтобы разобраться со слезливыми карамзинистами, — но опасается, как бы мертвец снова не умер с тоски:
Ты жил, Фон-Визин, с Музой ладно —
Твой дар живет еще у нас,
Оставь на час жилище хладно,
Мы улыбнемся хоть на час.
На муз напала грусть, слезливость,
Бездушна, томная красивость
Сушит луга и ручейки —
Но ах! хотя из гроба встанешь,
Опять зачахнешь и увянешь,
Умрешь, наверное, с тоски36.
По остроумному предположению Л. С. Сидякова, Пушкин в ‘Тени Фон-Визина’ осуществил хвостовское желание вновь увидеть мертвого сатирика среди живых37.
Удаются Хвостову и каламбуры в духе пушкинского ‘гробовщика’, например:
Здесь милый хлебосол в могиле жить остался.
(‘Современнику Обжоркина’)
Черным юмором веет и от анекдота о том, как ‘покойный князь Кочубей’ и тайный советник П. А. Кикин сговаривались летом отправиться в свои деревни и в самом деле: ‘оба они сдержали слово и отправились — Кикин простудился на бале и умер 18 мая, Князь Кочубей, одержимый тяжкою болезнию, около тех же чисел доехав до Москвы скончался не позже 3-го июня нашего штиля’.
Связь между мертвыми и живыми — постоянная тема Хвостова, он так настойчиво уверял, что его перевод ‘Науки стихотворной’ Буало прислан ему Тредьяковским с того света, что можно заподозрить за этой шуткой и что-то серьезное: ‘Я думаю, что мой перевод сравнительно с переводом г. Тредьяковского есть тот же самый, как и его, только присланный им из царства мертвых с большею чистотою и свободностью слога, может быть и с большею несколько способностию к поэзии’38, ‘Я мню о своем переводе, что Тредьяковский прислал мне оный с того света и что он его, но украшен чистотою и свободностию слога, а может быть, имеет несколько более дарования к поэзии’39.
Он и на себя охотно принимает роль такого же литературного ‘мертвеца’ (по сути, конечно, бессмертного), за гробом продолжающего неустанную писательскую деятельность, — и попрекает Евгения за медлительность с его словарем как бы уже ‘оттуда’: ‘Стыдно вам будет, если вы скоро его не напечатаете. Я за сие попрекать вам буду из гроба…’40.
Хвостов задумывается о посмертной судьбе, об эпитафии (которой ему почему-то не суждено было иметь) и вопрошает: ‘И что же, если потомки надпишут мне известную Епитафию:
В потомстве жить сбирался,
Но за живо скончался?’41
У этого самого литературного из литераторов было удивительное ощущение — невозможности умереть, пока не закончен писательский труд. Подобно тому волшебному мандарину, который, как ни кололи его разбойники кинжалами, не желал умирать, пока не удовлетворил своего вожделения, — Хвостов не желал умирать без полного удовлетворения жажды совершенства. В одном из последних писем он скажет: ‘Я при глубокой старости не перестаю писать…’42. Вероятно, он верил, что просто не может умереть, пока пишет: Фортуна его не отпустит и вернет от подножия гроба к письменному столу. Он вновь и вновь неустанно переделывал и совершенствовал свои творения. ‘…Признаюся, что я бы не желал теперь умереть, ибо лирические творения мои, о коих и иностранные многие журналы с великою похвалою отзываются, требуют еще некоторых поправок. Однако, скажу, что во всех их видны блеск пламенного воображения и сильный законодательный дух поэта…’43.
‘Весьма бы не доволен был, — пишет он А. Е. Измайлову, — если бы сочинения мои и переводы выдавалися теперь в том виде, как прежде были за двадцать лет и более… Дарование в авторе особливо мое маленькое’. Ядовитый Измайлов в это месте приписывает на полях: ‘крошотное!’44 Однако и в самом деле: ‘Басни’ 1820 года — совсем не то, что ‘Притчи’ 1802 г. В настоящем издании мы даже решили разместить их в разных разделах. В ‘Баснях’, к разочарованию хвостовских насмешников, меньше нелепостей, и журнал ‘Благонамеренный’, рецензируя их, без всякой иронии отмечает их достоинства. Между прочим, именно в этой рецензии дан перечень ‘хороших строк Хвостова’, который потом будет повторяться, с разночтениями, мемуаристами: здесь и ‘Ползя, Упасть нельзя’, и ‘Выкрадывать стихи неважное искусство: Украдь Корнелев дух, а у Расина чувство’, и — в ту же рифму — ‘Погибни ум, когда простынет чувство!’45
А Хвостов, словно чувствуя недостаточность чисто литературной работы для достижения бессмертия, пытается достичь его и иными средствами. Он дарит в кронштадтскую флотскую библиотеку свой мраморный бюст, наверное, не без его участия в Ревеле появляется корабль, названный ‘Граф Хвостов’46. Портреты графа украшают трактиры и почтовые станции, анонимный автор книжки ‘Дилижанс’ видит портрет Хвостова на станции Хотилово, в трактире: ‘Ба! это Мевий Русского Парнаса, сказал я, увидав на стене портрет одного из отечественных писателей, который напомнил мне басню: ‘Стихотворец и черт’, так хорошо написанную А. Измайловым’47.
Его деятельность по переводу своих творений на иностранные языки и их рассылке беспримерна, над переводами трудятся крупные литераторы — Э.-В. Раупах, Жозеф де Местр, творения Хвостова доходят до библиотеки Гете: Хвостов послал ему свои стихи в переводе Раупаха и с письмом: ‘Я буду счастлив, милостивый государь, если Вы удостоите принять несколько цветков семидесятилетней северной музы’. С. Дурылин в работе о Гете и русских писателях отметил примечательный факт: ‘имя Хвостова сделалось известно Гете раньше имен Жуковского, Батюшкова, Пушкина… Гете читал графа Д. И. Хвостова раньше всех других русских поэтов’, ‘Сочинений Пушкина Гете не читал, а вот ‘Наводнение’ Хвостова в его библиотеке хранится и поныне…’48.
В басне ‘Старик и Три Юноши’ Хвостов изображает юношей, ожидающих скорой и верной смерти некого старика — все, однако, происходит не так, как они рассудили:

Погибли юноши! — один дурак влюбился

И застрелился,

Другой ухлопан на войне,

А третий жизнь скончал морей на дне.

Старик доколе жив остался,

О них воспоминал — и часто сокрушался.

Хвостов и сам своей жизнью сам словно бы воспроизводит эту же трагикомическую ситуацию. Когда известие о его смерти в 1831. в разгар холеры, оказалось мнимым, Пушкин писал Плетневу: ‘С душевным прискорбием узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв Хвостов торчит каким-то кукишем похабным… Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет. Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать — хоть эпиграммой’ (3 августа 1831).
Сравнение с ‘похабным кукишем’ психологически точно: Пушкин словно бы понимает, что тайна хвостовского долголетия — в неудовлетворенном вожделении к письму, к писательству. Пока не удовлетворится вожделение, не пресечется и жизнь (вновь вспоминается волшебный мандарин, перед могучим фаллосом которого бессильны кинжальные удары убийц). И действительно, самая страшная, самая настоящая смерть для Хвостова — смерть от эпиграммы, физическая смерть ему не страшна. А сам пиит словно слышит эти угрозы литературных ‘убийц’ и торжествует над их бессилием: ‘Может быть и я доживу до своего Занда, но Ж… говорит, что еще кинжалы тупы’49.
А на реальную, ‘внелитературную’ смерть Хвостова Пушкин никак не откликнется. И в самом деле: какое отношение к Хвостову имела реальность?
Хвостов был добрым человеком. Но и доброта его имела фантасмагорический, ирреальный оттенок. У него было совершенно фантастическое, идеальное представление о литературе как дружеском союзе писателей, творящих в мире и согласии. Пытаясь осуществить эту утопию, он уговаривал собратьев не ссориться и находил любопытные доводы: ‘На что нам, особливо Беседе, заедаться и перенимать лай собачий у французских писателей? Что им позволено, то нам нет, мы двуипостасные. Я сказал Шаховскому: мы все князи да графы. Осмеяние относится на наших жен, детей и на наше в обществе состояние, какового литераторы иных земель не имеют’50.
Он презирал сатиру, сравнивал сатириков со злобными ‘гадами’, а настоящих писателей — с великодушными ‘орлами’. ‘Ругательства злобного и несчастного сочинителя обращаются ему самому в посрамление. — Сие мне воспоминает о прекрасной мысли княгини Дашковой, что дурное только вино скисает, а творец посредственных дарований избирает своим подвигом сатиру. Если твои сочинения не нравятся, то ни подкупные твои похвалы, ни твоя злоба не помогут. Первые растают, как весенний снег, а последняя изранит тебя одного… Я вопрошаю, какую пользу приносят ругательные сочинения? … Пускай гады кусают друг друга, но орлам, к солнцу парящим, сие непристойно и поносно…’51.
По горькой иронии лысой Фортуны именно ему, проповеднику всеобщего согласия в литературе, пришлось стать жертвой совершенно обратного положения дел. ‘Добрый, ласковый старец, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал’ (Катенин52), испил всю горечь литературной злобы, не удовольствовавшись эпиграммами, из которых самую грубую приписывали Пушкину:
Сожаленье не поможет,
Все ж мне жаль, что граф Хвостов
Удержать в себе не может
Ни урины, ни стихов. —
литературная молодежь затеяла своего рода литературную корриду: вошло в моду обращаться к Хвостову с хвалебными посланиями, с просьбами поучить мастерству. Потеха состояла в том, чтобы получить от Хвостова ответ. Языков, написавший Хвостову витиеватое послание, сумел провести доверчивого поэта, и тот хвастался в письме П. А. Кикину, что Языков ‘просит у меня классического совета, присовокупляя обещание отстать от буйной шайки романтиков. Прекрасное послание юного наперсника муз <...> находка для семидесятилетнего поэта, которого публика не читает…’ (26 октября 1827). Зато Рылеев не сумел скрыть слишком уж откровенной издевки:
Так, так, твои творенья
В потомстве будут все читать
И слезы сожаленья
За претерпенные гоненья
На мавзолей твой проливать, —
и получил от патриарха выговор. Об этой истории Хвостов позднее, уже после казни Рылеева, вспоминал с характерным макабрическим юмором: ‘Рылеев был еще тогда не на воздухе, и сказал, прочтя мое замечание: ‘Я пошутил, а ваше замечание пойдет в потомство’. В ответ ему отвечать надобно было:
‘Потомства не страшись — его ты не увидишь!»53
Хвостов очень сокрушался, что мира в литературе нет: ‘Вот, батюшка, — писал он Каченовскому, — что делается в нашей словесности, а я молчу и повторяю вам мой стих:
Пускай зоилятся парнасские ерши!’54
Подлинного понимания он ждал от потомков. Он был готов ждать, ибо ‘поспешная слава не может быть долговременна, и Державин сказал: заслуги в гробе созревают…’55. Ждать ‘созревания заслуг’ он собирался вместе с Пушкиным, которому писал (в черновом письме, 25 октября 1831): ‘Не бойтесь и верьте, что творения ваши и мои будут оценены не сыщиками-современниками, а грядущим потомством’. В другом тексте он рассуждает о причинах своего конфликта с современниками: ‘Безмолвие обо мне современников <...> может показаться, если не выставить причины, судьям моим, что я оное заслуживаю как дюжинный стихотворец. А причина весьма ясная. Вражда за то, что я ополчался, любя всех, что и биография говорит, на испорченный вкус и неправильный язык’56.
Как это для него характерно: ‘ополчался’ — не на людей, а на плохой вкус, людей же всех ‘любил’. Он решительно не одобрил ‘Горе от ума’ (‘Действие во всю комедию спит… Софья Павловна, в которую так влюблен Чацкой, столь развращенна, что не достойна быть на театре’57), находил ‘подлыми’ многие стихи Пушкина, он возмущен, что Пушкин восхищается Наполеоном: ‘Если Пушкин восхищается его гением, то что такое гений без доброго сердца?’58 — но все же он любит Пушкина, он обращается к нему с пламенным посланием:
Тебе дала поэта жар
Мать вдохновения — природа,
Употреби свой, Пушкин, дар
На славу русского народа…
…Любитель муз, с зарею майской,
Спеши к источникам ключей:
Ступай подслушать на Фурштатской,
Поет где Пушкин-соловей!
(‘Соловей в Таврическом саду’)
Кажется странным, что Хвостов увековечил этот столь недолгий (всего в несколько месяцев) адрес Пушкина. Но следует вспомнить, что и сам Хвостов некоторое время (в начале 1810-х гг., а может быть и позднее) жил на Фурштатской, недалеко от А. С. Шишкова, на что намекает А. Измайлов в басне ‘Филин и Чиж’, где филин-Шишков говорит о вороне-Хвостове:
Вот Ворон, мой сосед,
Когда закаркает, то, право, сердцу любо!59
Получается, что Фурштатская вольно или невольно сближала — хотя бы географически — непримиримых оппонентов: Хвостова и Шишкова — и Пушкина.
Но здесь пора обратиться к другой стороне хвостовской доброты, тоже в своем роде фантасмагорической. Вокруг графа, полуразоренного бурной издательской деятельностью, крутилась толпа небесплатных поклонников. Письма к просьбами шли со всей Руси: ‘Хочу умереть вашим благодарным за бесчисленные одолжения клиентом, и потому прошу только о продолжении оных столь же постоянно, как продолжаются они 30 лет!’ (Шаликов), ‘Три тысячи рублей — и я почту себя наисчастливейшим из смертных!..’ (И. М. Петров, помощник комиссионера по развозу соли в Красноярске)60, ‘мне… необходимы 2000 рублей… В Сибири умеют помнить и понимать все прекрасное!’ (Дм. Давыдов, автор романа в стихах ‘Заветный бокал’, из Тобольска)61.
Существовали и эпигоны Хвостова — можно, пожалуй, говорить о существования в русской поэзии ‘школы Хвостова’, правда, деятельность этой школы Хвостову приходилось оплачивать. Так, Рындовский писал Хвостову, что тот являл
с юных лет к полезному несытость,
Любя его, искал России знаменитость…
…И, свыше ополчен, пространство пролетал,
А по следам цветы душистые метал…
‘Несытый’ — один из любимых эпитетов Хвостова, например, холера у него — ‘несытая’.
А Н. М. Шатров прямо брался за любезную сердцу Хвостова гробовую тему:
Но Хвостов и под снегами
Благозвучными струнами
Заслужил себе венец.
Как лирический певец,
Как любимец вдохновенья,
В гробовой туман забвенья
Вместе с славой не сойдет:
Он свой гроб переживет…
В 1827 г. в Обществе любителей российской словесности разразился даже скандал: М. Дмитриев обвинил Шаликова, что он ‘хвалит’ Хвостова ‘за пятьсот рублей’, скандал замяли62.
Стоит ли говорить, что стихи свои Хвостов распространял главным образом бесплатно, уже тяжело больной, в августе 1835 г., он отправляет к А. В. Никитенко три пакета своих стихов и просит его ‘покорно приложенные у сего три пакета раздать по надписи в первую, вторую и третью гимназии, состоящие здесь в городе при Университете. В сих пакетах мои стихи, которые я к Вам уже давно сообщил, да и теперь два экземпляра прилагаю собственно для Вас с истинным почтением’63.
Его глубоко оскорбляет намек Б. М. Федорова в ‘Журнале Министерства Народного Просвещения’, что он якобы печатал свои сочинения на счет Российской академии, членом коей состоял, и он разражается отповедью: ‘…Почтенный сочлен мой Борис Михайлович Федоров, рассуждая об Российской Академии, сперва удостоил упомянуть и обо мне в числе переводчиков. Академия издала переводы, в числе коих сказано: ‘Науки стихотворной Боало, переведенной графом Дм. Ив. Хвостовым’… Но все мои стихи и проза если печатались в Академии, то приватно, частным образом, а не на иждивение Академии…’64.
В последние годы жизни он работает над словарями: биографический словарь, словарь рифм. Первую часть биографического словаря (от А до Л) он посылает в 1835 г. цензору Никитенко со следующим пояснением: ‘…Словарь мой исторический, а не сатирический, он, кажется, беспристрастен… Впрочем, когда мой словарь напечатается, то есть через год, ибо я тороплюсь, каждый волен будет мне сообщать замечания о недостатках, неверностях и ошибках, я оные все критики приму с благодарностию и вас обременяю поправками для того, что это дело не мое а дело Русской Словесности’65. Судьба этого словаря неясна, зато наброски ‘Словаря рифм’ (ок. 1832) сохранились в архиве Хвостова, словарь этот сбивается на толковый:
‘Бука, умственное животное, в котором нянюшки пугают робят.
Букашка, животное ползущее.
Жевака, говорится о тех, которые притягивают речь как будто жуют слова’ и т. д66.
Облик дряхлого Хвостова предъявлен нам и в эпиграмме И. Дмитриева — ‘Подзобок на груди, и подогнув колена…’, и в известной карикатуре П. И. Челищева. К старости он совсем согнулся, на шее вырос зоб. Он находил мужество смеяться над собой
От ига лет, подобно маку,
Я сгорбяся, равняюсь злаку.
(‘А. С. Пушкину’, 1831)
Самоирония всегда была его сильной стороной: кто еще из русских поэтов писал эпиграммы на самого себя?
Сохранился рассказ, как Хвостов упал во время прогулки в Летнем саду67. ‘Он так дряхл и расслаб, что недолго осталось ему публично падать, писать и…’, — прокомментировал П. Вяземский68. Хорошо что еще не вспомнил:
Ползя,
Упасть нельзя.
За сорок дней до смерти Хвостов еще просит Никитенко ‘одобрить казенным порядком сочинение моей неумолкаемой музы, большею частию в стихах, иногда и в прозе… Я более полугоду болен и все нахожусь в постеле…’69. Письмо, как обычно, писал секретарь, но по собственноручной подписи видно, как дрожит рука автора.
Хвостов породил странный поэтический мир — но этот мир, столь далекий от ‘правды’, ‘природы’ и ‘реальности’ — похоже, все-таки вступил в некий контакт с призрачной жизнью Петербурга. О Хвостове говорили, что он ‘обмолвился’ хорошим стихом, — но случилось однажды ему обмолвиться и предсказанием. Поразительна история с наводнением Невы, дважды предсказанным Хвостовым. Эта история реконструирована в замечательной статье Л. Е. Пумпянского, из которой мы приведем обширную выдержку. ‘Кто как не Хвостов был официальным и профессиональным певцом Петербурга и Невы? … И вот официальный поэт Невы, воспевший и реку и набережную,
Мосты висячие, узорные ограды,
и ботик, и Академию Художеств и всадника, дошедший до курьезных алогизмов:
Дивится римлянин и грек
Красе Петрополя в наш век,
гипнотически порабощен образом наводнения. В нелепой басне ‘Бот, Нева и море’ (‘Вестник Европы’, 1803, ч. IX), написанной в атмосфере юбилейного года, двухвесельный бот покаран за самомнение:
Летит Борей и дует
И на Неве бунтует…
Открыл он челюсти свирепых в море волн…
и т. п. Но лучше всего фиксация внимания петербургских архаистов на зловещем образе наводнения видна в оде Хвостова (1815) ‘Издателю моих стихотворений’ (по 3-му изд. 1828, т. I стр. 212-215). Из этой оды придется процитировать одну замечательную в своем роде строфу:
Любуясь гордою Невою,
Ты зришь ее спокойный бег,
Когда смиренною волною
Гранитный омывает брег.
Озлобяся, река сердита,
Оплоты разорвав гранита,
Свирепость некогда прольет,
Несытые уста откроет,
Труды Фидиев наших смоет
И к морю бурно потечет.
Такая строфа обязывала. Когда, через 9 лет, пророчество сбылось, Хвостов должен был стать поэтом бедствия. Ода на наводнение 1824 г. подготовлена его прошлым…’70.
Пумпянский объясняет ‘предсказание’ Хвостова чисто литературоведчески: конечно, мотив наводнения как мести местного ‘бога реки’ людям — общее место в классицистской поэзии, и все же — сбылась ‘нелепая’ басня и не менее нелепая ода, ‘открылись’ ‘несытые уста’!
И другие хвостовские ‘нелепости’ пригодились: выморочный, фантастический образ в других руках — и в других глазах — вдруг получал статус реальности и жизни. Вот змея из притчи ‘Мужик и змея’, что так нелепо
рассечена скакала
И части съединить искала,
и в самом деле ‘заскакала’ у Пушкина в ‘Онегине’:
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят…
А вот еще одна заготовка на будущее — из послания ‘Катерине Наумовне Пучковой 1821 года’.
Разумной, городской и барышне любезной,
С которой музы все и Аполлон знаком,
Осмелюсь ли послать нескладной, стих железной,
И незатейливым начертанный пером71.
Конечно, этот ‘железный стих’ надо еще облить ‘горечью и злостью’ — и блюдо готово, но самое поразительное блюдо — в притче ‘Щука и карась’:
Карась мятется,
А щука вкруг его кольцом плетется,
Прельщает голубым пером…
Через пять лет этой щукой с ‘голубым пером’ воспользуется не кто иной, как Державин — и подаст ее в великолепной сервировке:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!
Михаил Дмитриев рассказывает, как якобы возник дер-жавинский образ: ‘…За столом долго смотрел он [Державин] на щуку и сказал, обратясь к Дмитриеву: ‘Я думаю, что очень хорошо будет в стихах и щука с голубым пером! ‘ — и этот стих не пропал из его запаса!’72.
Тот самый Дмитриев, что так точно сказал о ‘природе навыворот’ у Хвостова, восхищается теперь наблюдательностью Державина, — а Державин всего лишь повторил одну из хвостовских ‘нелепостей’! Таковы они, ‘несносные наблюдатели…’
1 Цит. по: П. О. Морозов. Граф Дмитрий Иванович Хвостов. 1757—1835 гг. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 571.
2 Январь 1813 г. // Батюшков К. Н. Соч. в 2-х тт. — М. 1989. Т.2, с. 239.
3 Ф. Ф. Вигель. Записки. — 1891. Т. I, с. 145.
4 М. А. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. // М. А. Дмитриев. Московские элегии. — М. 1985, с. 197.
5 Цит. по: Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 10, с. 418.
6 Рукописный Отдел ИРЛИ. Ф. 322 (Фонд Д. И. Хвостова), No 14, л. 11.
7 Переиздание: Эмблемы и символы. — М.: Интрада. 1995.
8 См. об этом: А. Е. Махов. ‘Печать недвижных дум’. // Эмблемы и символы. — М.: Интрада. 1995, С. 16-17.
9 Н. С. Тихонравов. Д. В. Дашков и граф Д. И. Хвостов в Обществе любителей словесности, наук и художеств в 1812 г. // Русская старина, 1884, No 7, с. 106-107.
10 Цит. по: Gerald Holton. Thematic Origin of Scientific Thought. Kepler to Einstein. — Cambridge (Mass.). 1988, p. 79.
11 В. Шереметевский. Русский провинциальный некрополь. — М. 1914, с. 909.
12 РО ИРЛИ. Ф. 322, No 31, л. 79.
13 О знаменитости издревле Переславля-Залесского. // Благонамеренный. 1820. Ч. 10. No 7, с. 116.
14 Цит. по: Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 572. Биографии, материалы о Хвостове см. в кн.: М. Н. Сухомлинов. История российской академии. — СПб. 1885. Т. 7.
15 А. В. Западов, предисловие к публикации ‘Из архива Хвостова’. // Лит. архив. Т. 1. М.—Л. 1938, с. 359.
16 П. А. Зубову, 30 марта 1794. // А. В. Суворов. Письма. Под ред. В. С. Лопатина. — М.: Наука, 1986, с. 265.
17 П. О. Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 573.
18 Там же.
19 А. В. Суворов. Письма, цит. изд., с. 265.
20 Там же, с. 222.
21 От 20 июля 1791 и от 15-17 августа 1791. Там же, с. Там же с. 214, 219.
22 От 30 июля 1792 и осень 1792. Там же, с. 233, 242.
23 От 15-17 августа 1791. Там же, с. 220.
24 От 8 августа 1791. Там же, с. 216.
25 Эмблемы и символы. — М.: Интрада. 1995, с. 42.
26 От 20 и 30 сент. 1791. // А. В. Суворов. Письма, цит. изд., с. 223, 225.
27 Gilbert Durand. Les structures anthropologiques de l’imaginaire. — P. 1960, с. 212-213.
28 П. О. Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 573.
29 Цит. по комментарию В. С. Лопатина в кн.: // А. В. Суворов. Письма. Цит. изд., с. 757.
30 М. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. Цит. изд., с. 197.
31 Альтшуллер М. Г. Неизвестный эпизод журнальной полемики начала XIX века: ‘Друг просвещения’ и ‘Московский зритель’. // XVIII век. — Л. 1975. Сб. 10, с. 105.
32 ‘На рубеже XVIII и XIX веков и позднее страх быть похороненным заживо был настолько силен, что в обществе царила настоящая паника. (…) Возникали общества борьбы с мнимой смертью. Первое такое общество было создано в Амстердаме в 1767 году…’ Мельников Л. Смерть раньше смерти. // Чудеса и приключения. 1997, No 5. В самом деле, вот пример: Ф. Гельдерлин в письме к Нойферу (осень 1792) пишет: ‘Здесь все носятся с ужасной историей о Шубарте в могиле’ (перев. Н. Т. Беляевой). // Гельдерлин Ф. Гиперион. Стихи. Письма. — М.: Наука. 1988. Под ред. Н. Т. Беляевой, с. 303. Ходил слух, что писатель К. Ф. Д. Шубарт (1739—1791) по недоразумению был похоронен живым.
33 Друг Просвещения. — М. 1804. No 3., с. 228.
34 О. Л. Довгий, А. Е. Махов. Двенадцать зеркал Пушкина. — М.: Intrada. 1999, с 79-81.
35 Е. Колбасин. Певец Кубры, или гр. Д. И. Хвостов (психологический очерк). // Время. 1867, No 6, с. 162.
36 Друг Просвещения. 1806, No 4, с. 12-15.
37 Л. С. Сидяков. ‘Тень Фонвизина’. // Временник пушкинской комиссии. Вып. 23. — Л. 1989, с. 90-98.
38 П. О. Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 584-585.
39 Евгению. 24 июня 1813. Я. К. Грот. Переписка Евгения с гр. Хвостовым. // Сборник статей, читанных в Отделении русского языка и словесности Императорской Академии Наук. Т. V, 1868, вып. 1, с. 147.
40 15 ноября 1818. Там же, с. 169.
41 Евгению, 13 сент. 1807. Там же, с. 140.
42 РО ИРЛИ. Ф. 322, No 31, л. 99.
43 П. О. Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, с. 581.
44 А. Е. Измайлову, 30 апреля 1822. РО ИРЛИ, ф. 18, П. И. Бартенев. No 61, л. 5 об.
45 Благонамеренный. 1820. No 9 с. 176-182. Рецензия подписана: О—въ.
46 Е. Колбасин. Певец Кубры, или гр. Д. И. Хвостов (психологический очерк). // Время. 1867, No 6, с. 141.
47 Дилижанс, или Наблюдатель отечественных нравов. — М. 1828, с. 90.
48 Дурылин С. Русские писатели у Гете в Веймаре. // Литературное наследство. Т. 4-6. М. 1932, с. 278-281.
49 Преосвященному киевскому. // II часть прозаических произведений (письма). РО ИРЛИ. Фонд 322 (Хвостова), No 15, л. 97 об.
50 Из архива Хвостова. Публикация А. В. Западова. // Лит. архив. Т. 1. М.-Л. 1938, с. 383.
51 Гостиный двор (Российское сочинение). РО ИРЛИ. Ф. 322, No 11. л. 47-48.
52 Воспоминания о Пушкине. // Катенин П. А. Размышления и разборы. — М. 1981, с. 215.
53 Цит. по: П. О. Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 10, с. 412.
54 Е. Колбасин, цит. соч., с. 143.
55 А. Е. Измайлову, без даты. РО ИРЛИ. Ф. 322, No 21, л. 32.
56 РО ИРЛИ. Ф. 322, No14, л. 153.
57 РО ИРЛИ. Ф. 322, No 31, л. 57.
58 Пушкин и Хвостов. Публикация А. В. Западова. // Лит. архив. Т. 1. М.-Л. 1938, с. 279.
59 Поэты-радищевцы. — Л. 1979, с. 249 (также комментарий П. А. Орлова и Г. А. Лихоткина на с. 547).
60 Морозов, цит. соч. // Русская Старина, 1892, No 8, 578, 580.
61 Е. Колбасин, цит. соч., с. 172-173.
62 Е. Колбасин, цит. соч., С. 159, 172,167.
63 5 августа 1835. РО ИРЛИ. Письма Хвостова к А. В. Никитенко, 1835 г. No 1. 18733. С. XXIV бв, л. 1.
64 О журнале Министерства Народного Просвещения. РО ИРЛИ. Ф. 265, No 408, л. 8.
65 РО ИРЛИ, Письма Хвостова к А. В. Никитенко, 1835 г. No 3. 18733. С. XXIV бв, л. 5 об.
66 РО ИРЛИ. Ф. 322, No 46, л. 14,17. Старина и Новизна. Кн II, стр. 231.
68 Русский Архив. 1868, ст. 619-620.
69 11 сентября 1835. РО ИРЛИ, Письма Хвостова к А. В. Никитенко, 1835 г. No 2. 18733. С. XXIV бв, л. 3.
70 Л. В. Пумпянский. ‘Медный всадник’ и поэтическая традиция XVIII в. // Пушкин. Временник пушкинской комиссии. Вып. 4-5. — М.-Л. 1939, с. 107-108.
71 Д. И. Хвостов. Полн. собр. стихотворений. — СПб., 1829. Ч. II, с. 251.
72 М. Дмитриев, цит. соч., с. 164-165.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека