25 лет со дня смерти А. П. Чехова, Чехов Антон Павлович, Год: 1929

Время на прочтение: 16 минут(ы)

25 ЛЕТ СО ДНЯ СМЕРТИ А. П. ЧЕХОВА

ЧЕХОВ БЛИЗОК НАШЕЙ СОВРЕМЕННОСТИ. ЧЕХОВ НЕ ИЗУЧЕН, НЕ ОЦЕНЕН ПОЛНОСТЬЮ, НЕ РАЗГАДАН ТОЛЬКО СОВЕТСКАЯ КРИТИКА ПО-НАСТОЯЩЕМУ ОЦЕНИТ ТВОРЧЕСТВО ВЕЛИКОГО ПИСАТЕЛЯ

Это знойное, душное лето было насыщено событиями.. События громовым грохотом разрывали стоячую атмосферу застывшего быта. Быт дал трещину железная поступь истории была расслышана юношами того поколения которое готовилось к революции. Волна рабочих демонстраций — Ростов, Саратов, Нижний, Казань и др.— говорила ясным языком о настающих событиях. 1904 год близил революцию, каждым месяцем — каждой новой военной неудачей. Мугден, Цусима, Порт-Артур. Смысл этих событий был ясен. С особенной яркостью он раскрылся 15 июля, когда бомбой Егора Сазонова был убит министр внутренних дел фон-Плеве. События развертывались все стремительней.
В эти грозовые дни знойного лето пришла весть о смерти в Баденвейлере Чехова. Смерть Чехова встала в ряд тех же событий, смысл которых разрывал привычные восприятия прочно устоявшегося быта.
Чехов в те месяцы кануна первой революции так и воспринимался поколением, воспитанным на его рассказах о ‘людях в футлярах’ и о людях, вожделения которых к крыжовнику, хотя бы кислому,— зато собственному (р. ‘Крыжовник’), давно убили то, что могло стать ‘общей идеей, т. е. богом живого человека’ (р. ‘Скучная история’). До у чеховских людей, приходившихся моему поколению отцами, как-раз и не было этой общей идеи. И отцы, естественно, были чужды детям. Дети вырастали в страстном стремлении обрести утраченное отцами наследие героических поколений. Эти стремления к общему и эти мечты об оправдании жизни большой идеей выпрямляла и оформляла революция. Чехов не был ей не только враждебен, но, верилось, делал прямое революционное дело, как художник заражая наше поколение ядовитой ненавистью к быту, на котором держалась старая Россия.
Я очень отчетливо помню юношеские наши мысли о Чехове. Они возникали из того же источника, которым питались тогда все наши ощущения. История творилась на наших глазах. Все было полно особого смысла, и каждое событие вскрывалось в его трагической сущности. В этом многое было от романтики, если и туманной, то во всяком случав возвышенной. Впрочем, не так ли и революция Пятого года овеяна романтикой?
В чеховских рассказах нам явствен но слышалась страстная скорбь за эту жизнь, которая могла быть невообразимо прекрасной, изящной и умной и которая стала омерзительно пошлой, грубой и тупой.
Я не ошибусь, если скажу, что, вслед за Горьким, подлинным властителем дум моего поколения в 1903—1904 годах был Чехов. Тогдашняя патетика Горького производила, впрочем, впечатление более эффектное, чем лирическая тональность Чехова. Но чеховская повесть ‘В овраге’, на дискуссиях по поводу которой окрестились тогда первые диалектические шаги нашего поколения — юных народников со столь же юными марксистами,— эта повесть воспринималась не менее, я бы сказал глубоко, чем горьковские ‘Фома Гордеев’ и ‘Трое’.
А в чеховских словах о человеке, ‘которому нужно не 3 аршина земли, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа’ — так же как в чеховском настойчивом призыве к труду, с такой силой прозвучавшем в ‘Трех сестрах’ и в ‘Невесте’,—раскрывалась та же романтика, которая отнюдь не вела к прекраснодушному мечтательству (над прекраснодушно-мечтательными бездельниками мы — вместе с Чеховым — смеялись в ‘Вишневом саду’!), а воплощалась в то действенное, чем был насыщен воздух революционного предгрозья.

* * *

Чехов выдержал испытание времени. В годы политического и общественного маразма, усталостью, разочарованностью, богоискательством и всяческой мистикой сменившие героический, возвышенный и глубоко-романтический взлет Пятого года, над Чеховым производились опыты всевозможнейших ‘ревизий’. Символисты считали его в такой же мере ‘своим’, как и прямолинейные ‘натуралисты’, объединившиеся вокруг сборника ‘Знание’. Голоса марксистской критики яростно заглушались елейно-патетическими возгласами Мережковского и Розанова. В том, что писалось тогда о Чехове было так много лицемерного, фальшивого и вовсе неверного, что его образ принижался, почти сливался с персонажами чеховских же рассказов. Вот когда между Чеховым и ‘чеховщиной’ был поставлен знак равенства! Но то поколение, которое у Чехова училось ненависти к мещанству и вере в человека,— оно сумело сохранить в своем сознании тот подлинный, живой и истинный облик художника, который возник перед ним во весь рост в знойное лето революционного предгрозья. Это поколение в эпоху величайшей социальной революции, в дни напряженнейшего строительства нового мира, не отказывается от Чехова. Поколение, научившееся ненавидеть ‘чеховщину’, ибо росло в ее политической бытовой и моральной атмосфере, знает, что Чехов во всем противоположен и во всем полярен ‘чеховщине’.

0x01 graphic

Юношами, четверть века тому назад, мы читали строки из неоконченного рассказа Чехова ‘Письмо’, оде он предостерегал:
— Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров или какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше нас, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем все мы, взятые вместе. И прежде, чем заблестит заря новой жизни, мы обратимся в зловещих старух и стариков, и первые с ненавистью отвернемся от этой зари и пустим в нее клеветой’.
Он предостерегал и предостерег. Чехов подготовил нас к пониманию великих событий, ибо заразил нас ненавистью к жизни без событий, а только с бытом, в котором кислый крыжовник в жареный гусь с капустой значили больше, чем ‘общая идея — бог живого человека’.

* * *

Когда в день тридцатилетия Художественного театра на юбилейном спектакле прозвучали слова Тузенбаха в ‘Трех сестрах’:
‘Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка а скоро сдует с нашего общества лень. равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку’.
И многие, удивленно переглянувшись спрашивали: ‘Неужели это, и вправду,— чеховские слова? Да ведь это пророчество!’.
Я в этой исповеди чеховской веры услышал тот же голос, который звуча 25 лет тому назад — на заре моей молодости.
И оглянувшись назад, в эту туманную даль, я увидел юного гимназистика, с замирающим сердцем стоявшего в приемной редактора. Робкий юнец принес в газету свою первую статью: статью о Чехове.
Этот далекий призрак моей юности улыбнулся мне сочувственно: он-то понимал, что слова чеховского Тузенбаха о труде и буре были и впрямь пророческими.
Верой в это пророчество воспиталось целое поколение.

Юрий Соболев.

ОПТИМИЗМ ЧЕХОВА

Отсутствие определенного философского мировоззрения Чехов, как мы внаем, воспринимал остро, болезненно (‘осмысленная жизнь, — писал он в одном письме, — без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота-ужас’), но отсутствующее мировоззрение ему в значительной степени заменяло мироощущение. Это был глубоко-жизнерадостный человек, относившийся к жизни с ненасытным, жадным и активным интересом. Мир его восприятий был необычайно обширен, жизнь раскрывалась ‘перед ним с щедростью, о какой средний человек даже не мечтает.
Здесь мы не пытаемся даже приблизительно и схематически очертить диапазон чеховских восприятий, это — предмет специальной и обширной темы. Ограничимся лишь указанием на два обстоятельства: во-первых, на многосторонность и разнообразие его впечатлений, во-вторых, — на их глубину, их интенсивность. Трудно назвать, о одной стороны, такую область жизни, которая не заключала бы в себе интереса для Чехова. С другой стороны, только дети, да и то лишь в определенном круге явлений, так свежо воспринимают впечатления, как их воспринимал Чехов: прочтите его письма не только из таких мест, где он наблюдал новые формы жизни, значительные произведения искусства или захватывающие пейзажи,— описания Венеции, заката в Бенгальском заливе, Байкала и т. п., но где перед ним была самая простая жизнь с самой обычной природой,— какой-нибудь Псёл с рыбной ловлей, Бабкино и т. п.,— и бы уловите тот характерный тон детской свежести, какой бывает, когда ‘новы все впечатленья бытия’.
Словно мальчик, которому предстоит неиспытанное еще наслаждение прокатиться в автомобиле, Чехов подряд в нескольких письмах сообщает из-за границы, что поедет домой в поезде-молния, как ребенок, вернувшийся с детского спектакля, он рассказывает, что ‘в театре на сцене — в гостиной ходила собака’, сообщает о новом модном галстуке, который он купил и носит, о новом костюме, пальто,— о всем таком, а чем редко пишут своим родным писатели, профессионально отвыкшие принимать в свой личный багаж впечатлений всю эту пестроту простейших и невидных фактов…
Жизнь катилась перед ним не сплошной обезличенной лентой, а потоком дифференцированных, отчетливых, ярких впечатлений, таких свежих, таких интересных, таких непривычных при всей своей обыденности. И нет ни одного человека, который, мало-мальски близко зная Чехова, не удивлялся бы его репутации пессимиста, которая в силу разных причин по недоразумению за ним укрепилась. ‘В основе его натуры лежала жизнерадостность’,— заявляет Бунин. А Станиславский прямо указывает: ‘Антон Павлович был самым большим оптимистом, какого мне только приходилось видеть’. Сам Чехов категорически заявлял о себе: ‘Я — человек жизнерадостный’ (в письме к Л. А. Авиловой в 1897 г.).
Откуда же эта репутация пессимиста и нытика, утвердившаяся на долгие годы за Чеховым и сопровождающая его имя до наших дней?
Как ни звучит это парадоксально, но ‘пессимизм’ Чехова — не более как оборотная сторона его жизнерадостности, обусловлен именно ею. В указанном письме к Авиловой он замечает: ‘Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно, во всяком случае работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску’.
Не в столь, быть может, универсальном виде,— наблюдение Чехова верно. Оно во всяком случае верно в отношении его самого: та печаль, та тоска, та грусть, те мрачные тени, которые характеризуют его художественное творчество (особенно с конца 80-х годов) и которые в сумме своей укрепили за Чеховым кличку нытика, пессимиста, певца хмурых людей и т. п.,— ведь они и порождены его жизнерадостностью, его любовью к жизни, его утверждением жизни, его стремлением видеть жизнь такою, какою она достойна быть.
Отношение Чехова к жизни точнее всего формулировано в словах одного из наиболее близких ему по духу героев,— доктора Астрова, который на вопрос, доволен ли он жизнью, отвечает: ‘Вообще жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души’. Это и очень точно и совершенно ясно. Здесь ‘люблю’ и ‘терпеть не могу’ не просто стоят рядом, но внутренно неразрывно связаны, потому-то Астров-Чехов терпеть не может и презирает постылую русскую обывательскую жизнь, что он вообще жизнь любит: ведь era обывательская жизнь — не более, как карикатурное искажение жизни, ее уродливое извращение, и вполне естественно, что он тем печаль нее и тем мрачнее изображает ее постылое обличие, чем сильнее любит ее живое ядро.
Встречая в критике эту кличку ‘нытик’, Чехов раздражался и в свою ‘Записную книжку’ занес: ‘Теперь, когда порядочный рабочий человек относится критически к себе и своему делу, то ему говорят: нытик, бездельник, скучающий, когда же праздный пройдоха кричит, что надо дело делать, то ему аплодируют’.
Эта запись заслуживает самого пристального внимания исследователей Чехова, ибо в ней речь идет не только о нем и о его критиках, обвинявших его в пессимизме, но и гораздо шире: о двух типах героев чеховских произведений. Кто эти герои? Первые это — доктора Астровы, вторые это — профессора Серебряковы (в ‘Дяде Ване’ бездельник профессор Серебряков буквально с такими словами обращаемся к полному творческой энергии и потому вечно неудовлетворенному Астрову: ‘Надо дело делать!’). В нашей критике теперь нередки противопоставления Чехова — Астровым. Критики, даже склонные великодушно реабилитировать Чехова и снять о него титул нытика и пессимиста, тем усерднее тщатся отделить его от типа Астрова, удерживая за последним эти горестные наименования Чехов категорически заявляет, что это не так, но что как-раз наоборот: критическое отношение к себе, неразрывное с сомнениями и недовольством собой, и есть характерный признак ‘порядочного рабочего человека’, т.-е. человека, относящегося к жизни творчески, серьезно. Чехов твердо берет Астрова под свою защиту.
Столь же автобиографична и характерна другая его запись в книжке: ‘Если хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай’. Здесь тот же призыв к творческой самостоятельности, без которой жизнь превращается в совокупность механически повторяемых косных обычаев, тускнеет и утрачивает интерес. Но самостоятельное творчество неразлучно с самокритикой и с сомнениями, которые в глазах поверхностных людей являются признаками нытика и пессимиста.
Этим мы хотим сказать, что титул нытика столь же несправедлив и близорук по отношению ко многим героям Чехова, как и к нему самому. С полной ясностью это явствует не только из приведенных выше записей, но также из ряда страниц его произведений. Вспомним хотя бы препаратора Петра Игнатьевича из ‘Скучной истории’, этого ‘бесталанного человека’, ‘ученого тупицы’, по определению его антипода, старого профессора. Как узка, ограничена и бедна для него жизнь! ‘Кажется, запой у него под самый ухом Патти, напади на Россию полчища китайцев, случись землетрясение, он не пошевельнется ни одним членом и преспокойно будет смотреть прищуренным. глазом в свой микроскоп. Одним словом, до Гекубы ему нет никакого дела {Подчеркнуто нами. А. Д.}.
Гамлетовская Гекуба упомянута здесь не случайно: Петр Игнатьевич лишен малейшей доли гамлетизма, творческого сомнения,— это в глазах Чехова признак бесплодной души. Вот дальнейшая его характеристика: ‘фанатическая вера в непогрешимость науки и, главным образом, всего того, что пишут немцы. Он уверен в самом себе, в своих препаратах, знает цель жизни и совершенно не знаком с сомнениями и разочарованиями, от которых седеют таланты. Рабское поклонение авторитетам и отсутствие потребности самостоятельно мыслить’. Казалось бы,— вот уж полная противоположность ‘нытикам’ и ‘гамлетам’, идеал человека! Но в глазах Чехова это—мертвая бездарность, основа того, что в жизни всего страшнее, основа косности. Чехов, не колеблясь, предпочтет ему не только Астрова, но и Лаевского, и Иванова.

А. Дерман.

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Встречался я с Антоном Павловичем Чеховым всего два раза, но обе эти встречи дали ощущение живого Чехова и, более того, помогли понять его как писателя, хотя беседа велась совсем не о литературе. Я тогда лишь немного начинал печататься, но в этом ему не признался, а сам Чехов, как большинство настоящих писателей, думается, рад был вести разговор не ‘писательский’, а простой — житейский. Я никак не затрагивал вопроса и о его произведениях. Я ехал тогда на голод в Бессарабию и по этому именно делу к нему и задел.
Заговорили, конечно, и о любимой Чеховым Москве. Несмотря на январь, в Ялте было тепло, все ходили по-летнему, по камням вились маленькие пушистые розы, цвели и какие-то еще розовые цветы с плотными блестящими лепестками, все это было зимою несколько призрачно. И грусть по морозной Москве — запрещенной — была как нельзя больше понятна. В кабинете, совсем небольшом, очень простом, постепенно сгущались синие сумерки, огня не зажигали. Антон Павлович говорил не спеша, раздумчиво, больше расспрашивал — о Москве, о студенческих наших делах, немного всегда беспокойных. Кстати: когда передают речь Чехова, всегда пестрит частица ‘же’, которую он будто бы прибавлял чуть не к каждому слову, получается впечатление сугубо-провинциального местного говора, почти комического. Правда, пишут это люди, знавшие Чехова долго и хорошо, но если и была в его речи такая особенность (я ее вовсе не ощутил), то во всяком случае передающие слова А. П. ею злоупотребляют. Он говорил, как писал, короткими фразами, подумав, несколько скупо и определенно, также скупы и выразительны были и его жесты, едва намеченные и, одновременно, вполне законченные.
Я не помню подробностей этого первого разговора, да и не в них дело, но тогда же я отчетливо почувствовал, как Чехов был пристально внимателен к другому человеку — совсем для него случайному. И это не был интерес специфически писательский, а именно человеческий. Пожалуй, в этом была и доброта, но не такая теплая и конкретная, какая присуща была В. Г. Короленко, у Чехова была она, как бы несколько далекая: не данный, сидящий перед ним человек, а он же,— конечно живой,— но как один из тех живых существ, которые именуются человеком. У Чехова, несомненно, присутствовала всегда свойственная ему органически дума о людях, о человеке: о жизни. И вот он сидел в сумерках и говорил, с паузами, покашливая, спрашивал что-нибудь, я так это воспринималось: точно хочет проверить себя, прикинуть свое ‘издали’ на этом вблизи сидящем, приехавшем оттуда — из всегда молодой Москвы.
Чехов был человеком конкретностей и писал живых людей, может быть, как никто, но эти конкретности он давал по-особому, на широком и спокойном горизонте своего раздумья. Так иногда, на закате, увидишь стебли полыни или дикой рябинки, они такие же, как и те, что у тебя под ногами, но и не те, ибо конкретность их дана с гравюрною четкостью, и даны расстояние, простор и грань горизонта, и теплая желтизна уходящего неба. Это сочетание конкретности и дали, живого быта и длительного раздумья, оно и является основным в творческой манере Чехова.
Какого же рода было это раадумье? Несомненно, оно было очень разнообразного свойства: в философского и социального—тому имеется много свидетельств. Во вторую свою встречу с Чеховым я очень остро почувствовал именно этот социальный интерес писателя и, притом, не отвлеченный, головной, а напротив — живой, исполненный настоящего человеческого тепла.
Я увидел Чехова на одной из выставок картин в Москве. Он был один, но я не подходил к нему, стесняясь напомнить о нашем случайном знакомстве, однако он сам, взглянув и помедлив секунду, узнал меня.
— Да, хорошо написано,— сказал он о портрете какого-то генерала,— но кому это нужно, зачем?
Портрет привлекал общее внимание, и мастерство художника было налицо. Но Чехов не захотел углубить свою мысль, и она приобрела всю свою значительность лишь в порядке противопоставления.
Не рассеянно, но очень быстро прошел он ряд других полотен, и надолго остановился затем перед одной небольшой картиной.
— Вот,— сказал он,— вот что я вам хотел показать. Это хорошо.
Я не помню, чья это была картина, но передо мной встают и теперь — фабричные задворки, вечер, лиловатая мгла и молодой рабочий с ребенком на руках, он держит его очень неловко и очень бережно, со скуповатою, может быть — чуть-чуть стыдливою, нежностью, которую хотел бы не показать. Чем-то родственно этому сочетанию чувств было и само восприятие Чехова, и молчание его было для меня выразительно полно: сам он писал не потому лишь, что умел отлично писать и хорошо знал человека, но и потому, что он человека любил и жалел, и думал, по-своему, об устроении его неустроенной жизни.

Иван Новиков.

0x01 graphic

НЕИЗДАННЫЕ ПИСЬМА А. П. ЧЕХОВА *)

*) Перепечатка публикуемых в этой статье двух оригиналов писем А. П. Чехова Государственным Издательством воспрещена.
Под таким названием в скором времени должна выйти издаваемая ГИЗ’ом книга впервые публикуемых 304 писем А. П. Чехова, собранных и подготовленных к печати Московским музеем им. А. П. Чехова при Всесоюзной Ленинской библиотеке.
Письма Чехова достигают порою высокой социальной выразительности и, что прежде всего выделяет их, они отличаются самостоятельной художественной формой. Уже давно установлено, что эпистолярная манера Чехова оказалась настолько оригинальной в свежей, что наименование особого раздела чеховских текстов ‘Письма Чехова’ — стало уже нарицательным.
Внимание прежде всего заостряется на местах, которые помогают пониманию чеховской поэтики и вновь возвращают нас к волнующей теме о творческих приемах писателя. В этом отношении является довольно показательным следующее письмо к А. О. Лазареву-Грузинскому:
’13 марта (1890 г. Москва).
Добрейший Александр Семенович, возвращаю вам вашу марку, впрочем не в девственном состоянии, а уже приклеенною к конверту сего письма. Письмо ваше к Суворину отправил я в корзину, предварительно оторвав чистую половину почтового листа. Причины таковой варварской расправы кроются в следующих положениях: 1) за гонораром следует адресоваться не к Суворину, а в контору (Невский, 38), у Суворина же ваше письмо рискует заваляться 2) все сотрудники (за исключением Шекспира, меня) sa первые свои рассказы в ‘Новом Времени’ получали оплошной пятачок — это правило, нарушаемое очень и очень редко, чтобы вам за свой рассказ ‘Побег’ получить 7—8 коп., и чтобы ходатайство мое в этом направлении имело силу, вам следует написать еще 2—3 рассказа и потом уж подать общий счет. Послушайтесь меня!
Ваш ‘Побег’ не плох, но сделан больше, чем небрежно. Аникой и Прохором называется у вас одно лицо. Я исправлял, исправлял и все-таки прозевал одного Прохора, и он удержался таки и, вероятно, породил недоумение не у одного внимательного читателя. За сим, стройте фразу, делайте ее сочней, жирней, а то она у вас похожа на ту палку, которая просунута сквозь закопченного сига. Надо рассказ писать 5—6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась. Само собой разумеется, что сам я по лености не придерживаюсь сего правила, но вам молодым рекомендую его тем более охотно, что испытал не раз на себе самом его целебные свойства, и знаю, что рукописи всех настоящих мастеров испачканы, перечеркнуты вдоль я поперек, потерты и покрыты латками, в свою очередь перечеркнутыми и изгаженными…
Бывает у меня Ежов. У него беда: жена больна. Дела, повидимому, не блестящи, но он не унывает.
Пишите же поскорей субботник, не ленитесь и не будьте похожи на того обывателя, который каждое утро, прежде чем решиться надеть сапог, долго крякает, охает и почесывает поясницу.
Будьте здоровы и небесами хранимы.

Ваш А. Чехов.

Худекову напишу, будьте покойны’.
Чехов — всегда на-страже точного фактического материала, относящегося к той или иной области человеческой деятельности. Мы узнаем, что Чехов читает ‘таможенный устав’, в одном из писем он легко, мимоходом, с канцелярской изощренностью, набрасывает проект официальной бумаги, а неточность, допущенную одним из своих корреспондентов по линии этих уставных вопросов, исправляет следующей фактической справкой: ‘Младших провизоров нет Вот должности: провизор, помощник провизора, аптекарский помощник. Все вместе называются фармацевты…’.
Наблюдательные писательские пункты — цирк, кладбище, клиника и др.— вновь находят рекомендацию Чехова. В одном из писем к Суворину он включает в маршрут по Москве кладбище и цирк.
Чехов говорит о русском искусстве с Толстым и В. Васнецовым, а в одном из писем к М. И. Чайковскому пишет: ‘Если говорить о рангах, то в русском искусстве он (т.-е. П. И. Чайковский.— Е. Л.) занимает теперь второе место после Льва Толстого, который давно уже сидит на первом (третье я отдаю Репину, а себе беру девяносто восьмое)’.
Не останавливаясь на других моментах, отметим, что в новых высказываниях Чехова встречается безоговорочно резкая характеристика обедневшего, паразитирующего помещика-дворянина. Это письмо — прекрасный документ для уяснения некоторых сторон экономики 90-х годов. Другой сорт дворян, проживавших остатки состояния в заграничных курортах, косвенно показан я письмах к Хотяинцевой, написанных в Ницце, где Чехов сам жил в так называемом ‘Pension Russe’. Как антипод этой касты от земельной ренты, выступает писатель-разночинец, когда он описывает свою подготовку к поездке на Сахалин: ‘Я сижу безвыходно дома и читаю о том, сколько стоил сахалинский уголь в 1883 г. и сколько стоил шанхайский, читаю об амплитудах NO, NB и SO, прочих ветрах…, читаю о почве, подпочве, супесчанной глине и глинистом супесчанике…)’. И великолепным показателем сознательной настойчивости, большой дисциплины и трудоспособности, с которыми Чехов подходил к своей литературной работе, служит следующее письмо к А. С. Лазареву-Грузинскому: ‘1 февраля (1888 г. Москва).
Спасибо вам за письмо, добрейший Александр Семенович. Я тоже здрав и жив. ‘Степь’ вчера кончил и отправил в ‘Северный Вестник’. Вышло у меня кажется, больше пяти печатных листов.

200 X 5 = 1.000 руб.

Надо быть очень великим писателем, чтобы в один (1) месяц заработать тысячу рублей. Не правда ли?
На свою ‘Отель’ я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае она — мой шедевр, лучше сделать не умею, и посему ваше утешение, что ‘иногда вещицы не задаются’ (в случае неуспеха), утешить меня не может. Дебют, масса энергии, напряжение, хороший сюжет и прочее — тут уж едва ли подойдет ваше ‘иногда’. Если при данных условиях написал скверно, то при условиях менее благоприятных напишу значит еще хуже…
Да-с, батенька, у вас еще впереди будущее (2—3 года), а я переживаю кризис. Вели теперь не возьму приза, то уж начну спускаться по наклонной плоскости… А вы меня утешаете наречием ‘иногда’! Когда вы будете умирать, я напишу вам: ‘Люди иногда умирают’, а когда, потратив все, что имели, будете дебютировать в чем-нибудь, напишу: ‘Дебютанты иногда проваливаются’. И вы утешитесь.
От Лейкина и Билибина слышится гробовое молчание. Молчание первого носит в себе зловещий характер. Крику сычей и филинов я придаю гораздо меньшее значение, чем молчанию тонких дипломатов. Со страхом ожидаю какой-нибудь большой глупости или сплетни. Будьте здоровы,

Ваш А. Чехов’.

Разумеется, издаваемые письма — не последняя веха на пути разыскания, изучения и комментирования писем Чехова. Нас еще ждут новые находки, новые открытия. Но книга ‘Неизданных писем’ вновь со всей определенностью ставит пред нами вопрос о необходимости включения академического свода писем Чехова в поднос собрание его сочинений, в качестве органической части всего творчества в целом этого выдающегося художника.

Евгений Лейтнеккер.

А. П. ЧЕХОВ О СОВРЕМЕННИКАХ И О СЕБЕ

О СОВРЕМЕННИКАХ

О Л. Н. ТОЛСТОМ

‘Я ни одного человека не любил как его… Когда в литературе есть Толстой, то приятно быть литератором, даже сознавать, что ничего не сделал, и не сделаешь,— не так страшно, Толстой сделает за всех’.

О В. М. ГАРШИНЕ

‘Таких людей, как покойный Гаршин. я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписаться в симпатии в ним’.

О В. Г. КОРОЛЕНКО

‘Вы такой здоровенный художник, такая силища, что ваши даже самые крупные недостатки, которые зарезали бы другого художника, у вас проходят незамеченными’…

О Д. Н. МАМИНЕ-СИБИРЯКЕ

‘Мамин-Сибиряк очень симпатичный малый и прекрасный писатель. У него есть положительно прекрасные вещи, а народ изображается им нисколько не хуже, чем в ‘Хозяине и работнике’…

О М. ГОРЬКОМ

‘Талант несомненный и притом настоящий, большой талант! Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится’

О И. Н. ПОТАПЕНКО

‘Это необыкновенный человек! Он может писать по печатному листу 8 день без одной помарки… И, по-моему, это скорописание есть вовсе не недостаток, а особенность дарования. Одна баба два дня ревет белугой, пока родит, а другой родить, что в нужное место сбегать’…

О Л. АНДРЕЕВЕ И СКИТАЛЬЦЕ

‘В Андрееве нет простоты,— его не что претенциозное, неудобопонятное и, повидимому, ненужное, но талантливо исполненное {Ант. Пав-Ч говорит о рассказе ‘Мысль’.}. Талант его напоминает искусственного соловья. А вот Скиталец — воробей, но за то живой, настоящий воробей’…

О С. ЮШКЕВИЧЕ И ГУСЕВЕ-ОРЕНБУРГСК0М

‘Юшкевич и умен и талантлив, из него может выйти большой толк, только местами, и очень часто, он производит впечатление точно перевод с иностранного..
Гусев будет пожиже, но тоже талантлив, хотя и наскучает скоро своим пьяным дьяконом: у него почти в каждом рассказе по пьяному дьякону’…

О А. М. СКАБИЧЕВСКОМ

‘Зачем Скабичевский ругается! Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах!..’

О СЕБЕ

‘Я писал, как птица поет. Сяду и пишу. Не думаю, как и о чем. Само писалось. Я мог писать, когда угодно. Написать очерк, рассказ, сценку мне не стоило никакого труда. Я, как молодой теленок или жеребенок, выпущенный на зеленый, светлый простор, прыгал, скакал, брыкался, махал хвостом, мотал смешно головой. Смеялся сам и смешил окружающих. Я брал жизнь и, не задумываясь над нею, тормошил ее туда и сюда. Щипал ее, щекотал, хватал за бока, тыкал пальцем в бока, под грудь, хлопал по животу. Было самому весело, и со стороны, должно быть, выходило очень смешно’…

—-

‘Толкуют про меня и то и се,— словом, всякий вздор. А я просто человек, прежде всего. Я люблю природу и Литературу. Люблю красивых женщин и ненавижу рутину и деспотизм — всякий, где бы он и в чем бы он не выражался, в министерстве внутренних дел, или в редакции ‘Русской Мысли’…

——

‘Писать большое очень скучно гораздо труднее, чем писать мелочь’…

——

‘Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят,— а вот есть еще писатель — Чехов-нытик. А какой я нытик? Какой я ‘хмурый человек’, какая я ‘холодная кровь’, как называют меня критики. Какой я пессимист? Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, то почаще вспоминайте нас грешных,—нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность.
Мне один критик {А. М. Скабичевский.} пророчил, что я умру под забором,—я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство’.

Собрал Ив. Белоусов.

0x01 graphic

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЧЕХОВА

Из воспоминаний Народной Артистки Республики О. Л. Книппер-Чеховой

Ранней весной 1904 года, в конце апреля, Антон Павлович приехал в Москву из Ялты. Здесь он расхворался и пришлось ему лечь в постель, что бывало редко. Антон Павлович переносил все свои недомогания мужественно, никогда не позволял себе раскисать, не признавал халата. Всегда стойко боролся с болезнью.
Три недели пролежал Антон Павлович в Москве, жалуясь на сильные тягучие боли во всех мышцах, особенно в йогах.
Лечивший его доктор Таубе советовал ехать в Шварцвальд, в Баденвейлер, курорт для легочных, где Антон Павлович мог бы поселиться в отеле, или на частной квартире, так как о
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека