21 января, Дорогойченко Алексей Яковлевич, Год: 1930

Время на прочтение: 9 минут(ы)

21 января

(Из романа ‘Молодежь’)

Васька не поверил, когда студент-однокомнатник вбежал в сороковую и сообщил о несчастии. Кто-то сказал: беспартейщнна!
— Врешь, кукушка!— оборвал Васька.
Но сердце ёкнуло и, сорвавшись, не слушая дальше, побежал в ячейку Показалось на-бегу, что студент засмеялся.
Навстречу во дворе общежития попадались студенты, лица у всех затаенные. Васька боялся спрашивать.
— Быть не может! Сколько профессоров его лечат…
Васька наперекор всему был уверен, что Ленин не может умереть. Его болезнь — не тиф, от нее сразу не умрешь, а Ленину и вовсе нельзя умирать. Как же он умрет?
Слух о смерти Ленина показался Ваське таким невероятным, таким контрреволюционным, что даже мысль об этом не вмещалась в Васькнной голове.
А когда секретарь комсомольской ячейки Иванов сказал то же самое, I Васька вонзился в него своими раскосыми лошадиными глазами и… не поверил. Ведь Иванов хоть и секретарь, а тоже тонконосенький интеллигентишко…
И крикнул Васька:
— Врешь! Знаем вас…
Вот такие же были на бандах ‘комиссары паники’: прискачет, как чорт ошалелый, нагонит панику, а там всего полтора бандита. Откудова узнал? Секретарь действительно сидел ошалелый и глядел куда-то мимо стеклянными глазами. Ваське показалось: вот сейчас выпадут эти глаза и со звоном покатятся по полу…
— Да скажешь, что ли, как следует! Требушина…
Васька выругался, как ругались матросы на бандах Сапожкова — бандах Попова.
Стекла должны были лопнуть от ругани этой, а секретарь, бескосный, обвисший, как мешок, даже головы не повернул, только шевельнул указательным пальцем на стол.
И Васька, как подачку, налету схватил экстренный выпуск.
Стыд за ругательство в ячейке, злоба на тех, кто обрадуется, боль, как от удара обухом,— все это сосредоточилось на секретаре: чего же он сидит здесь? Делать же надо, что-то… Делать!
Васька почувствовал необходимость двигаться, кричать, бежать куда-то. А то ведь… не об угол же головой раскроиться!— Рюмишь? Ты рюмишь!
Васька, сам чувствуя подступающий к горлу ком, сдерживая рвущиеся рыдания, со злобой, истошным криком заорал на секретаря, видя, как тот упал головой на край стола…
— Сволочь! Чего же ты не оповещаешь?.. Ведь это же что такое!— потрясал он газетой.
Потом бережно положил газету на стол и разгладил:
— Слышь, что ли… Корова! Будя… Иванов! Браток… Товарищ Иванов…
— Зови товарищ… ей…— в горле Иванова щелкнуло.
Васька бегая по общежитию, собирая комсомольцев. Перед дверями глотал слезы, чтобы казаться спокойным. А на лестницах долго тер, сверлил кулаком непокорные свои глаза, несякнущие от слез…
И было неприятно и досадно, что ребята в каждой комнате хмуро отмахивались:
— Знаем!— и без него бежали в клуб… Казалось Ваське: они спокойны, толпами сгруживаются в коридоре, разговаривают, кричат и даже — как всегда!—слышится смех.
— Притворяются, что ли? Чорт их разберет!
Непонятные, странные эти городские комсомольцы. По мере того как росла возбужденная беготня в институте, Васька все больше хмурился, суживался и чувствовал себя одиноким. Росла детская робость, злоба и настороженная подозрительность.
— ‘Маменькины сынки’ не спали в гайне вместе с телятами, не жили в курной избе, не пасли коров, не были на бандах Попова — бандах Сапожкова Что им Ленин?
Распухшие от слез глаза горят, как у затравленного волка. Сторонится Васька товарищей, подозрительно позиркивает на каждого.
— ‘Им нужды нет, их не проймешь ничем: они спокойны, а может быть, даже рады под рубашкой? Перекрасились сволочи!’.
Внезапно, на зло общему студенческому потоку, бегущему в институт, Васька повернул обратно в свой распределитель (постоянной койки в общежитии ему еще не дали).
Большая и вечно шумная комната студенческого распределителя теперь пустая. Могильная тишина, дико и печально в распределителе, как после покойника, и вновь хочется плакать, выть, стукаться головой о стенку. Uo высохли Васькины слезы. Смотрит в окно: отовсюду бегут, подпрыгивая по двору, сгруживаются у входных дверей института… Брошенный всеми… Ему кажется, что только он один во всем институте по-настоящему скорбит об умершем Ленине. А все эти бегут, чтобы только показаться на-люди, чтобы отвести черёд.
Васька бухнулся на койку. Он не хочет итти! Он не пойдет на собрание, хотя сам первый оповещал! Пусть кричат напоказ эти, такие умные и приглаженные городские комсомольцы! Отвернувшись к стенке, Васька вновь бурно и коротко по-мужски зарыдал. И показалось Вальке в этот миг, что со смертью Ленина все гибнет, все уже погибло…
Вскочил с койки, как от сильного удара, и нетвердым, рвущимся баском вслух закричал на себя…
— Нельзя! Нельзя этого…
Стала Ваське физически непереносимо оставаться одному. И вспомнил плачущего секретаря комсомольской ячейки, теплое чувство к нему опахнуло всего, разлилось в груди и захотелось тут же бежать к Иванову, увидеть его и всех, кто сегодня плачет пожать им руки, утешить, ободрить.
Общий зал подвального этажа был до отказа набит молодежью, и Васька сразу потерялся, как иголка в сене. От этого было приятно и немножко обидно. А когда нашел местечко в нише окна, откуда через спины стоящих впереди мелькнул краешек сцены, на сцене увидел Иванова. Секретарь ячейки громко говорил бодрые слова, призывал к выдержке и спокойствию.
Ваське почему-то стало досадно, и вновь почувствовал себя одиноким: теплый порыв к Иванову, к товарищам прошел. Стоял на окне, подозрительно озираясь.
А когда на сцену выскочил член профкома, студент последнего курса, гордый в прилизанный, с которым у Васьки было столкновение по работе в профкоме, когда тот начал дрожащим, и Ваське показалось наигранным, голосом говорить речь о том, что Ленин умер, но ленинизм живет,— Васька скрипнул зубами со стоном…
Вспомнилось, как наделю назад в канцелярии института повесился студент поэт-первокурсник. Этот же самый член профкома деловой походкой подошел к удавленнику’ строго посмотрел в малиновое лицо и сказал равнодушно: ‘Не нашего курса’. И вышел. Портфель в его руках холодно блеснул металлическим глазком.
А член профкома мерил сцену привычной митинговой походкой. Голос его уже окреп и резко выкрикивал бодрые лозунги великого дня.
Васька до боли сжал кулаки я еле сдерживался: через головы студентов прыгнуть бы с окна и стащить со сцены этого красноречивого ловкача. Но вдруг голос у говорившего сорвался, он по-детски беспомощно закрыл лицо руками и наклонкой отошел, невпопад косолапо шагая, словно прихрамывая.
Васька проводил его удивленно-зоркими глазами и тут же заметил, какая тишина вокруг, и как нарочно хмурятся студенты, чтобы не заплакать.
— Притворяется!— громко на весь зал хотел крикнуть Васька, но в горле стало так, словно сам подавился своей упрямой мыслью, а губы слиплись, запрыгали, щеку обожгло, и ясно услышал Васька, как тупо стукнулась его слеза о рукав гимнастерки. И тут же вспомнил, что тогда — при столкновении в профкоме — правда оказалась на стороне этого члена профкома, а не на Васькнной… Взорвавшийся плач человека сказал Ваське больше всех пламенных слов, которые тот выкрикивал, как оратор.
И увидел Васька, что в зале все тихонько плачут, и почувствовал большую любовь и уважение к этим людям городским, а себя таким маленьким, грубым, диким и неотесанным.
А когда секретарь партячейки — пожилой рабочий с рабфака,— тихим, домашним голосом стал говорить:
— Товарищи, умер Ленин, бренный человек, как мы все. Но, товарищи, не умер Ленин — вождь рабочего класса. Вот в этом вся и штука, поэтому я, как сам рабочий и тоже большевик, не плачу, вот видите, не плачу.
В чуткой тишине глаза и лица студентов невольно тянулись к сцене, где спокойно говорил секретарь партячейки, а слезы катились из его глаз,— он даже не пробовал их утирать.
Васька смотрел на рабочего, и как-то существом своим почуял, что Ленин действительно жил и умер, ну вот так же умер, как Васькин дедушка Якам долго-долго жил и сразу умер в голодовку двадцать первого. Ну, а дети-го, дедушкины, ведь живут в Большой Каменке: отец Васькин, братья отца и он сам — Василий Большаков. — Якимов внук, живет,— учиться приехал в Москву. А у Ленина сколько детей и внуков? Миллионы! Все они живут и будут жить. Вот это и есть — ленинизм!
Слышался голос секретаря ячейки, голос тихий с частыми передыхами:
— А нам и помирать еще рано: мы еще не сделали столько, сколько сделал Ленин. Нам хоть малюсенькую частичку этого сделать и то будет хорошо Товарищи, давайте-ка организованным путем и мы к Ленину со знаменами пойдем. Заводы и фабрики идут.
Секретарь партячейки уже не плакал, он не спеша давал распоряжения столпившимся вокруг него студентам.
Васька спрыгнул с окна, побежал на сцену и протиснулся в первые ряды:
— Меня, товарищ секретарь, со знаменем. Я один донесу!
Всем институтом шли студенты к Дому Союзов. Только у площади Свердлова, где крутился запруженный плотиной конной милиции людоворот, в тот самый момент когда их быстро-идущая колонна смаху остановилась, у Васьки искрой высеклась мысль:
— ‘Галя’…
В эти дни Васька совсем забыл, что Галя есть на свете. И теперь испуганно, жадно крутя головой и оглядываясь, до боли напрягая глаза в темноте, увидел: стоит Галя недалеко от него, на одной ножке, изогнувшись, повиснув на чьей-то руке, на Вовкиной руке, на руке соперника. Бессознательно рванулся из своего ряда, но услыша Галин тихий смех, в груди внезапно, словно рыба из омута, вывернулась неприязнь. Эта внезапная неприязнь—не к Вовке, как было раньше, а к самой Гале.
Не успел Васька поймать и осмыслить как следует свое новое чувство, как Галя скрылась в сломившемся ряду: студенческая колонна сгрудилась, отброшенная в сторону… Еще несколько мгновений вспыхивали короткие зарницы мыслей о том, что ее могут раздавить в толпе, помочь бы… Но мысли эти были безвольные, плавали поверху, захлестывались, сминались в голове, как толпа на площади. И Васька в сутолоке скоро совсем забыл о Гале…
Из глубины било другое.
Бушевало прибоем вокруг Дома Союзов темное людское половодье и бередило в Васькиной груди черную рану о Ленине, до которой непереносимо было дотронуться. И чтобы не дотрагиваться, не думать, разбить густеющее горе, Васька молодыми тугими мускулами тупо расталкивал липнущих людей, мешал людскую крутую кашу в котле Свердловской площади: напролом шел к почерневшему от скорби Дому Союзов.
А там внутри, где скорбная очередь по-двое, где молчаливые часовые, где настороженный порядок, совсем спокойно почувствовал себя Васька и, как во сне, вдруг забыл, как и зачем он очутился здесь? И показалось ему, что он уже был здесь когда-то, давно… Но что это завешено черным? Зеркала! Неужто такие большие, во весь простенок?..
Неуемное желание явилось у Васьки: посмотреть себя вот именно в этот день и час — всего с головы до ног в настоящем большом зеркале.
Когда Васька в общей очереди подходил к катафалку, глаза его высохли: в них горело набожное любопытство. Смотрел глазами и ртом, смотрел па этого, никогда невиданного Ленина, который незримо всегда был с ним.
Сначала Васька боялся, что будет страшно. Но страшно не было. Много людей, торжественно и даже как-то по-барски: почетный караул, цветы и ленты, и все это — чужое для Васьки, ненужное, робость от этого. И вспомнилось прошлое. Таким маленьким сам себе показался Васька. И люди вокруг гроба какие-то не настоящие, из сказки. Только одна жена Ленина — Крупская, Надежда Константиновна над гробом — была родная Ваське и близкая.
Васька смотрел на Крупскую и на Ленина вместе — и видел свою старую полуслепую мать. Грустит, тоскует мать в деревне — в Жигулях — что сын ее в столице, что сын не приезжает даже наведать. Мать и говорить-то по-русски не умеет — смешно у нее выходит и плакать хочется, когда начнет она коверкать слова на мордовский лад.
— Она в Москов учить пошел, монь Васькась…
Ваську подтолкнули, не дали Ваське насмотреться на Ленина, не дали додумать какой-то большой мысли…
Вышел Васька со всеми низким ходом в какой-то незнакомый тупик и сразу потерялся: начал искать своих ребят, звать их — сначала тихо, потом громче. Никого не было. Побежал вокруг Дома Союзов. Шапку-малахай так и забыл надеть, И тяжелее всего в эту минуту было то, что ребята будто сквозь землю провалились. Хоть одного бы встретить: своего — первокурсника — комсомольца. Именно ребят хотел видеть, людей своего пола. И если бы его в этот момент спросили: а кто такая Галя?— не сумел бы ответить.
Подходил к незнакомым людям, заговаривал, но люди молчали. Горели костры на площади. Но костры не грели. И снова захотелось туда — в этот большой странный дом, набитый онемевшими людьми, идущими в нескончаемом хороводе вокруг немого Ленина.
Ноги Васьки стали деревянными: заплясал на одной ноге, как в детстве, когда после купанья в ухо попадала вода. И так, приплясывая, оттирал людей и снова властно втиснулся в очередь.
И еще раз прошел мимо Ленина и Крупской, Надежды Константиновны — не мог насмотреться. Спрятаться бы, остаться здесь с ночевкой. Какой счастливец скульптор: сидит все время прямо перед Лениным и его не прогоняют.
К себе на окраину — в общежитие шел один, и какими-то новыми, незнакомыми казались улицы Москвы. Шел по переулкам, где меньше было народу, где можно было пройти. Только снег за его спиной жалобно торжествовал и с каждым шагом бил Ваську по ушам:
Ленин…
Ленин.
Ленин!
В распределителе лег Васька под отцову шубу и глаза у него были сухие и глаза горели, как у затравленного волчонка.
По горбатому Арбату, с Лубянки, с покатой Пресни плыло людское половодье. Через Москва-реку, по каменным перекладинам мостов, тугими жгутами вытянулись бесконечные колонны крутого Замоскворечья. Людские потоки сталкивались, растекались и широкой лентой опоясывали Кремль.
Шли заводи, фабрики, учреждения, университет. Шли старые, молодые, дети. Шли здоровые и зрячие, шли безногие и слепые.
Снег скорбно хрустел и сердца хрустели скорбью, и в черных полотнищах знамен, в зимней вьюге металась и выла скорбь.
И если бы всю эту молчаливую и гордую трудовую скорбь, терпкую, как мордовская брага, если бы собрать всю человеческую скорбь этих дней в один сосуд, она могла бы взорвать мир.
Тугой на думы, Васька не мог сразу уместить в своей голове этих ленинских дней: смерть Ленина все еще казалась ему чудовищным обманом. Только зачем? Казалось, что и мороз в эти дни — не спроста: он нарочно замораживает медленные жернова мозга, чтобы не дать Ваське додумать до конца какую-то большую — большую мысль. Странное у Васьки ощущение, вот один Ленин лежит в Доме Союзов, к нему идут тысячи и сотни тысяч и сам Васька уже прошел несколько рае мимо него, а теперь Ленин в гробу на Красной площади перед мавзолеем. Но там, в Кремле, за высокой стеной, другой есть Ленин: он ходит по кабинету, потирает руки, посвистывает и хитро улыбается. Пробраться бы в Кремль ж обыскать все закоулки!
Был один момент — Ваське показалось, когда проходили перед гробом, что он вот-вот поймет все события во всем его страшном об’еме… но в это время часовой коротко показал Ваське головой, чтобы проходил,— и черные крылья догадки, накрывшие Валькнну голову’ как ливневая душная туча, вновь сложились и посерели.
Когда же простуженно-протяжно завыли гудки по всей Москве (в тот момент на станциях, в степях и лесах, по всему СССР остановились поезда, Васька почувствовал, как у него начинают выворачиваться внутренности, волосы холодеют и скрипят. Васька страшно и жалобно, по-детски, по-звериному заплакал и заревел в одно и то же время. И почувствовал Васька себя, одного себя, виноватым в смерти Ленина: в том, что он не видел Ленина, не знает Ленина, никогда не читал его, книг, что он, приехав в Москву учиться, вместо учебы связался с пьяной компанией, как дурак влюбился в барышню-дворянку, а она издевается над ним.
Похороны кончились, до жути быстро опустили тело в мавзолей. Ближайшие друзья и ученики Ленина сказали последние слова, а народ не расходился. Все славно ждали чего-то. И всех упорнее, всех мучительнее протискивался к мавзолею и ждал Васька — Василий Иванович Большаков — студент советского рабфака, деревенский парень из села Большой Каменки.
Но ничего не случилось.
Певучими ловкими льдинками со Спасской башни падали звуки курантов. От этих звуков еще злее кусался январский мороз, да быстрая зимняя темнота со всех сторон наползала на Красную площадь.
Народ медленно-медленно расходился толпами, и Васька остался в темноте наедине с мавзолеем. И не страх перед покойниками, а детская робость внука перед дедушкой охватила Ваську.
— Эй, товарищ!— махнул рукой конвойный, будто выметая площадь.
Васька нехотя последним покинув площадь, и всю дорогу до общежития новое чувство ворочалось внутри. Было стыдно Досада, злость на себя росла, хотелось волосы рвать на себе, хотелось быть лучше, чище, сильнее.
До слез обидным сном казались первые пьяные и сумбурные месяцы учебы в Москве, и скорбным укором вставала Большая Каменка…
Как там теперь? Чего там делают? Знают ли?..

А. ДОРОГОЙЧЕНКО.

‘Литературная газета’, No 3, 1930

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека