150 лет назад (Бирон и Волынский), Полежаев Петр Васильевич, Год: 1883

Время на прочтение: 227 минут(ы)

Пётр Васильевич Полежаев

150 лет назад
(
Бирон и Волынский)

Исторический роман времён Анны Иоанновны

I

Печальная драма беспощадной борьбы двух партий, немецкой и русской, волновала русский двор полтора века назад, во всё продолжение царствования императрицы Анны Ивановны. Высоко поднявшиеся было при Петре II и при избрании, по смерти его, Анны Ивановны, вожаки русской партии, всесильные члены Верховного тайного совета, после минутного торжества, принуждены были дорого поплатиться: кто головою, кто ссылкою, уступив первенствующие места вожакам немецкой партии, к которым избранная императрица выказывала безграничную симпатию. Да иначе и быть не могло! Как дочь слабоумного и безвлиятельного Ивана Алексеевича, она никогда не видала от русских вельмож ничего для себя доброго, и в Петербурге, в своём девичестве, и в Курляндии, во время своего герцогства, она постоянно встречала от русской придворной партии всегда одну и ту же холодность, одно и то же пренебрежение.
Русские казались избранной государыне грубыми, вечно замышляющими козни, а немцы, наоборот, людьми мягкими, благодарными, благодушными и преданными. Наконец, самый выбор её в императрицы со стороны русской партии Анна Иоановна не могла объяснить иначе, как честолюбивою интригою, далеко для себя не лестною. Совсем иное видела она в немцах, оказавших ей, действительно, немало услуг.
Из всех немцев, преданных герцогине курляндской, на первое место выдвинулся прибывший с нею из Курляндии её советник, друг, секретарь и камер-юнкер Бирон. Имя Бирона резко вписалось в нашу историю, до того резко, что, несмотря на непродолжительность фаворитизма, эта эпоха в народной памяти навсегда окрестилась особым прозвищем — Бироновщины.
Происхождение Бирона негромкое. Дед его служил простым конюхом при Якове III, герцоге курляндском, а отец дослужился до чина капитана и звания шталмейстера при младшем сыне Якова III, Александре. В этом звании он провожал принца Александра в Венгрию, откуда, по смерти принца, воротился в 1686 году на родину, где и получил должность не бездоходную, давшую ему возможность приобрести дворянское имение Калнцеем. Поместье это, однако же, не давало хорошего дохода и не могло обеспечить всего семейства господина егерсгауптмана, состоявшего, кроме отца, из трёх сыновей: старшего Карла, среднего — нашего знаменитого Эрнста-Иоганна и младшего Густава, разъехавшихся по разным странам в качестве искателей приключений, а впоследствии приютившихся в тёплом гнёздышке на Руси.
Средний из братьев, Эрнст-Иоганн, первоначальное образование получил в местной митавской школе, а потом в кенигсбергском университете. Не отличаясь умом, дарованием и усердием к книжной премудрости, юный курляндец отличался зато усердием к разным увеселительным забавам, в которых и преуспел до того, что принуждён был бежать из Кенигсберга, не окончив курса, ради сохранения своей личности от позора. По возвращении на родину он должен был наняться дворецким к одному из местных баронов, где, впрочем, прослужил недолго. Предприимчивый и находчивый, как вообще немцы, он удостоил обратить внимание на наше отечество, в котором отогревались тогда выходцы из всех этих стран. Эрнст явился в Петербург, но на этот раз не повезло даже и немцу — может быть, потому, что он за свою роль просветителя слепотствующих московитов вдруг захотел уж слишком многого, заявив претензию на место камер-юнкера при дворе царевича Алексея Петровича.
Как ни был благосклонен двор при Петре Великом, в 1714 году, к немецким выходцам, но, при всей этой благосклонности, дерзость курляндского птенца раздражила бояр, и он получил самый презрительный отказ. У другого такой отказ отбил бы охоту на все будущие попытки подобного рода, но Эрнст-Иоганн был не простой человек, а привилегированный, то есть немецкий. Воротившись снова под отеческий кров, опозоренный кандидат наконец достиг своей цели. При помощи различных обходных путей, отец, старый егерсгауптман, успел-таки представить сынка бывшему тогда при герцогине курляндской в должности обер-гофмейстера Петру Михайловичу Бестужеву, пользовавшемуся благосклонностью вдовствующей Анны Ивановны и выручавшему её иногда из нужды капиталами.
Бестужеву понравился Эрнст-Иоганн, а в то время благосклонность милостивца у нас значила очень многое. Обер-гофмейстер представил юнца государыне и выхлопотал ему звание камер-юнкера при её дворе. Это было в 1718 году. Таким образом, главный, самый трудный шаг сделан, а на дальнейшие шаги находчивый ум сумеет найтись, и Эрнст-Иоганн действительно нашёлся: он сумел из своих природных даров извлечь всевозможную пользу.
Строго говоря, он никак не мог назваться красавцем и даже особенно видным мужчиною. Фигура его, скорее среднего роста, не отличалась крепостью, плотностью, грациозностью и гармоническою соразмерностью членов. Обыкновенные серые глаза не светились глубиною мысли, горбатый нос слишком выдавался вперёд, тонкие губы никогда не складывались в симпатичную усмешку, общее выражение лица и манер говорило о дерзости, нахальстве и грубости, но при всём том наружность выделялась выразительностью недюжинною, тою холодною энергией, которая владеет подавляющей силою.
Оглядевшись на новом месте, Иоганн, разумеется, не замедлил пустить в ход свои прирождённые дары и употребить все средства обратить на себя внимание государыни. Успех оказался полным. Почувствовав свою силу, новый камер-юнкер прежде всего, как и следовало ожидать, направил всё своё влияние против благодетеля и постарался лягнуть его посильнее. Вскоре Бестужев не только был удалён от двора герцогини, но даже, вследствие её просьбы, через нарочно посланного к русскому двору барона Корфа был окончательно отозван в Петербург, а затем молодой Бирон был определён домашним секретарём.
Не всегда, однако же, счастье обливало Эрнста полным светом, бывали и тёмные тучки.
Гордые бароны, потомки кичливых рыцарей, не разделяли взгляда своей государыни и смотрели на Иоганна не только свысока, но даже с видимым презрением, строго относясь к его поступкам, а эти поступки не всегда отличались рыцарским достоинством. Раз, например, был он послан Анною Ивановною для закупок в Кенигсберг с довольно значительною суммою. Конечно, он исполнил бы поручение, но, к несчастью, подвернулись кутилы, с которыми камер-юнкер повеселился, потом набуянил, подрался на улице, взят был полициею и посажен в тюрьму, откуда освободился только уплатой значительного штрафа. Милосердная государыня смотрела снисходительно на подобные поступки, объясняя их избытком юношеских сил, но иначе смотрело дворянство, оскорблённое слишком явным предпочтением внуку конюха, — предпочтением, выразившемся даже в дипломатическом поручении. В 1725 году герцогиня назначила его для принесения поздравления Екатерине II, по случаю вступления ею на престол после смерти Петра Великого.
Новый камер-юнкер заискивал расположения дворян, льстил, силился приравняться к ним, но все его усилия не удавались. Чтобы попасть в число курляндских дворян, он женился на фрейлине Анны Ивановны, дочери Вильгельма Тротта-фон-Трейден, девице Бенигне Готлиб, впрочем, без согласия родителей, но и эта мера не привела ни к чему. А между тем положение его при герцогском дворе упрочивалось всё больше и больше, расположение к нему государыни пускало корни всё глубже, прочнее, это было известно и в Курляндии и при московском дворе.
За Бироном из немецкой партии выделялись братья Левенвольды, на преданность которых императрица вполне могла положиться и которые эту преданность доказали во время избрания её на престол. И, наконец, к числу самых влиятельных вожаков немецкой партии принадлежал бывший сподвижник петровского времени, обрусевший Андрей Иванович Остерман, имевший такое же влияние на ум Анны Ивановны, какое на сердце имел Бирон.
Вся предварительная власть сосредоточилась в руках немцев: дела внутренние и политические у Остермана, придворные у Левенвольда, военные у Миниха, а общее решающее внимание на вся и всё у Бирона. Понятно, что такое положение возбуждало в русских родовитых фамилиях, оскорблённых и отстранённых, раздражение, разраставшееся от них всё шире и дальше. Поводов к взаимным столкновениям представлялось немало, почти на каждом шагу, но в особенности выдвинулся на общее внимание, в первое же время, случай с Румянцевым, одним из любимых птенцов Петра Великого.
Сильно замешанный в дело царевича Алексея Петровича, Румянцев находился в опале во всё продолжение царствования сына царевича, Петра II, и был лишён тех имений, принадлежащих роду Лопухиных, которые были пожалованы ему Петром Великим после немилости лопухинских родственников. В расчёте на неудовольствие Румянцева на русскую партию любимцев Петра II, Долгоруковых и Голицыных и из желания привлечь на свою сторону такого видного деятеля и сподвижника дяди Анна Ивановна вызвала его ко двору, назначила сенатором, подполковником гвардии и пожаловала двадцать тысяч рублей в вознаграждение за отобранные имения. Расчёт оказался ошибочным. Румянцев, прежде всего, был человеком русским и потому, конечно, никаким образом не мог помириться с принижением русских и преобладанием немцев. Вскоре по приезде, в одном из столкновений с братом Эрнста Бирона, он не удержался и отделал того как следовало. Сторону брата, разумеется, принял всесильный фаворит, не замедливший представить императрице Румянцева как человека опасного и враждебного направления.
Анна Ивановна призвала буяна для личного вразумления, но при том подготовленном раздражении, которое кипело у обеих сторон, вразумление неизбежно должно было кончиться грозовою бурею.
— Вызвала я тебя из ничтожества, возвеличила, назначила сенатором, одарила, а чем ты отплатил мне? — говорила Анна Ивановна призванному в её апартаменты Румянцеву тем сдержанным тоном, которым обыкновенно говорят люди предубеждённые, но желающие показать вид спокойствия и беспристрастия.
Упрёк в неблагодарности за благодеяния чувствительно кольнул гордого и упрямого старика, считавшего все эти благодеяния только возвращением ему по праву.
— Ваше императорское величество милостиво соизволили взыскать меня, и я готов нелицемерно служить…
— Кто служит мне нелицемерно, тот не оскорбляет моих верных и достойных слуг, — перебила его императрица, казавшаяся несколько успокоенною смиреньем старого ветерана.
Но ветеран увидел в словах государыни приказание, унижающее русского, заставляющее его быть как будто подначальным у немца.
— Не могут считаться верными и достойными слугами вашего императорского величества всякие глупые авантюрьеры, — твёрдо отвечал старик, смело смотря в глаза императрице.
Нужна была вся сила её воли сдержать порыв вспыхнувшего гнева.
— Не твоё, а моё дело судить о заслугах моих рабов! — с большим усилием оборвала она его глухим голосом. Потом, несколько овладев собою, прибавила: — Вижу ясно, что не могу оставить тебя подполковником моей верной гвардии… взамен назначаю тебя президентом финансовой коллегии…
Никакой упрёк не мог быть более оскорбительным для старого воина, как сомнение в его верности, никакое наказание — суровее отозвания от воинского поля, на котором протекла вся его жизнь.
— Как угодно вашему величеству, но я не гожусь в финансовую коллегию, да если бы и искусен был в денежных делах, то не захотел бы прислуживать беспутному придворному мотовству.
Смелый ответ окончательно вывел императрицу из себя. Побледнев и дрожа, она привстала с места и, указывая рукою на дверь, могла только проговорить задыхающимся голосом:
— Вон!.. арестовать его!
Румянцева увели. Подоспевшие из соседнего покоя Бирон и Остерман с трудом могли успокоить императрицу, от которой тотчас же последовало повеление о предании дерзкого преступника суду сената за оскорбление величества. Суд начался, и дело кончилось тем, что послушный сенат признал Румянцева виновным и достойным смертной казни. Между тем Андрей Иванович, понимая, что подобная строгая кара только ещё более усилит неудовольствие русских, не принеся никакой пользы, старался постепенно и осторожно умилостивить государыню и достигнул того, что приговор был заменён императрицею высылкою виновного в казанские деревни, с отобраньем от него пожалованных двадцати тысяч рублей и Александровской ленты.
В случае с Румянцевым русская партия сознала полное преобладание немцев, до решительного национального уничижения. Глухой ропот стал разливаться по всей Москве и делаться всё более и более явным.
— Как бы русские не сделали с немцами теперь точно так же, как они расправились с поляками во время самозванца, хотя поляки далеко не возбуждали такого неудовольствия, как теперь немцы, — говорил секретарю французского посольства Маньяну польский посланник Потоцкий.
— Не бойтесь, — успокаивал тот, — у двора теперь преданная гвардия, а у русских нет вожаков.
И действительно, у русских вожака не оказывалось. В конце 1730 года умер фельдмаршал Михаил Голицын, а в следующем году другой русский фельдмаршал, князь Василий Владимирович Долгоруков, был заключён в шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича говорится, что он не только должным образом не оценял благодеяний правительства, клонящихся к пользе государства, но даже, ‘презрев нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять’.
В сознании своей немощности русские люди срывали своё неудовольствие едкими насмешками над немцами и ропотом, чем, разумеется, возбуждали ещё большую подозрительность и более строгие репрессивные меры. Через месяц по вступлении на престол императрица, по поводу объяснения силы первых двух пунктов, издала было указ, которым запрещалось принимать доносы от воров и разбойников, из опасения, чтобы от затей их не могли пострадать невинные, но не прошло и года, как этот указ потерял всякую силу и организовалось новое учреждение, известное под названием канцелярии тайных розыскных дел, с лихвою заменившее бывший Преображенский приказ. Эту канцелярию вверили великому знатоку и ревнителю тайных дел, славному генералу Андрею Ивановичу Ушакову.
Другой мерою, ограждающею правительство, было учреждение Кабинета ‘для лучшего и порядочнейшего отправления дел государственных’. После уничтожения Верховного тайного совета возвысилось значение сената как высшего государственного учреждения, но так как в сенат вошли члены, по необходимости, в большинстве из русской партии, то такое значение увеличивало влияние недовольных членов, что, конечно, не соответствовало видам немцев. К умалению значения сената и изобретено было хитроумным бароном Остерманом учреждение кабинета, в который сенат, синод, коллегии, приказы и разные канцелярии обращались с рапортами. В кабинет назначены были: одряхлевший канцлер, и в молодости не отличавшийся твёрдостью, граф Головкин, вице-канцлер Остерман и действительный тайный советник князь Алексей Михайлович Черкасский, выдвинувшийся в агитации по восстановлению самодержавия, но никогда не выказывавший самостоятельности. Следовательно, хотя кабинет состоял из трёх членов, но в сущности — из одного Андрея Ивановича.
Третьей ограждающею мерою было учреждение нового гвардейского Измайловского полка [Лейб-гвардии Измайловский полк сформирован в Москве 22 сентября 1730 года. Полковником и шефом нового гвардейского полка был назначен генерал-адъютант, обер-шталмейстер граф Карл Левенвольде], командиром которого назначен был граф Левенвольд, а офицерами из преданных фамилий, по преимуществу немецких.
Но всех этих мер: увеличения гвардии, восстановления канцелярии розыскных дел и учреждения кабинета — всё ещё казалось недостаточно. Дальновидный Андрей Иванович не уставал внушать императрице о необходимости переезда из Москвы в Петербург. Только в этой новой петровской резиденции, твердил он, искусственно созданной и искусственно вскормленной, может окрепнуть самодержавие и обезопасить себя стальною силою от всяких покушений партий. Настояния Остермана поддерживал и Бирон, не любивший Москвы, считавший её гнездом старинного русского боярства, правда, теперь раболепного…
Таково было положение придворных партий в первые два года царствования императрицы Анны Ивановны.

II

Для переезда двора из Петербурга в Москву или обратно в прошедшем столетии обыкновенно выбиралось зимнее время, когда снежный покров, уничтоживши все неудобства неровной и топкой местности, представлял более удобств для грузного и бесконечного поезда. В начале 1732 года наконец состоялся, после многих назначенных сроков и откладываний, переезд в Петербург императорского двора. Эти постоянные отсрочивания бывали у Анны Ивановны не потому чтобы она не доверяла настойчивым доводам Андрея Ивановича, — нет, она верила ему, как оракулу, чем он по опытности и дальновидности действительно и был для России первой половины XVIII века, — но в характере её была черта, перешедшая ей от отца и матери: нежелание перемены, ничего нового. Освоившись с известною обстановкою, она держалась её упорно и не покидала её до тех пор, пока не перевешивало другое, более сильное побуждение.
По приезде в Петербург, императрица заняла дом, подаренный по завещанию [26 октября 1728 г.] генерал-адмиралом Фёдором Матвеевичем Апраксиным императору Петру II. Дом этот находился на месте нынешнего Зимнего дворца и с тех пор получил название Зимнего, оставшееся за ним до наших дней. Подле этого дома находился ещё другой дом, принадлежавший также к дворцу и носивший название Кикиных палат, но этот дом императрица по приезде своём тотчас же велела сломать и на его месте поручила обер-архитектору графу де Растрелли выстроить новый. Закладка нового дворца происходила 27 мая 1732 года, но постройка производилась медленно и крайне неудовлетворительно, так что императрица Елизавета Петровна, по вступлении своём на престол, велела сломать всю постройку Анны Ивановны и на месте обоих дворцов велела тому же де Растрелли построить новый дворец, по новому плану [В 1755 году императрица Елизавета Петровна переехала во временно выстроенный для неё деревянный дворец, находившийся у нынешнего Полицейского моста, на месте, занимаемом ныне домом Елисеевых. Постройка же Зимнего дворца, под дирекцией Ивана Ивановича Бецкого, продолжалась десять лет и кончилась уже при императрице Екатерине II. Всего постройка Зимнего дворца продолжалась около тридцати семи лет и обошлась более двух половиною миллионов рублей тогдашней ценности].
Императорские покои, в особенности парадные, с приездом государыни, по желанию Бирона, любившего роскошь, убраны были с небывалым для того времени великолепием. Да и вообще, с Анны Ивановны вся дворцовая внешность совершенно изменилась. Вместо грубой простоты всей домашней обиходности и одежды императора Петра I явилась утончённая, дорогостоящая иностранная обстановка. Пример разорительного мотовства давало семейство любимца, не жалевшего на костюм и вообще своё содержание никаких расходов. Известно например, что жена Бирона незадолго до падения мужа заказала платье, унизанное жемчугом, ценою в сто тысяч рублей, что гардероб её ценился в полмиллиона, а бриллианты, обыкновенно носимые, в два миллиона рублей. Если сообразить ценность рубля того времени, то эти цифры не могут не поразить русского человека. Не менее жены любил наряжаться и сам обер-камергер. Эрнст-Иоганн, носивший роскошные штофные и бархатные кафтаны ярких цветов — он вообще не любил тёмных. Следуя за ним, и наши предки тоже стали наряжаться в бархатные розовые, светло-жёлтые, лиловые и светло-зелёные кафтаны. Что же касается до самой императрицы, то она употребляла роскошные платья из лионской парчи и бархатов только в торжественные дни, в будни же носила платья простые, но всегда ярких цветов.
Роскошь в одеждах доходила до таких размеров, что придворный, издерживавший на свой туалет по две и по три тысячи рублей ежегодно, не отличался ещё изысканностью наряда. Разумеется, на удовлетворение этой расточительности не могло доставать доходов с имений, тем более что в то время самые большие и доходные поместья доставляли своим владельцам только обильную и разнообразную провизию и домашние ткани, в которые облекалась домашняя челядь. За недостатком же доходов с имений раздавались жалование и так называемые служебные доходы, которыми грязнились и самые образованные, передовые люди того времени.
При всём великолепии, однако же, придворная обстановка не отличалась гармонией и вкусом. Вместе с выпискою от иностранцев нарядов и галантерейных вещей нельзя было выписывать и вкус. Поэтому весьма нередко встречались великолепные кафтаны с безобразною причёскою, дорогие штофные материи уродливого покроя или рядом с тканью домашнего изделия, утончённый туалет при скаредном выезде. Точно так же и в убранстве домов: рядом с обилием золота и серебра господствовала самая грязная нечистоплотность, в особенности в комнатах непарадных. Впрочем, подобные уродливости, встречающиеся сплошь в начале царствования Анны Ивановны, потом постепенно исчезали, по мере развития вкуса у представителей фешенебельного света, с которого брали пример и другие.
В Зимнем дворце — обыкновенный приёмный вечер, но залы облиты блеском и светом. Массы огня с люстр и кенкет играют, переливаясь разноцветными искрами, на драгоценных камнях украшений, как женских, так и мужских От ярких всевозможных цветов кафтанов и женских роб рябит в глазах. Гости толпятся группами, но заметно преобладание мужчин, может быть, потому, что на этих вечерах не танцевали. Да и вообще, императрица не отличалась особенною любезностью к молоденьким кокетливым дамам, находя свободное обращение распутным.
Женский персонал составляли дамы или солидных лет, или не отличающиеся красотою, или же отличающиеся безукоризненной нравственностью, в числе которых находилась почтенная супруга Андрея Ивановича Остермана Марфа Ивановна, собиравшая все сведения не хуже своего мужа, Фёкла Яковлевна Салтыкова, приехавшая на несколько дней из Москвы, где пребывал её супруг, Семён Андреевич, в качестве главнокомандующего, воспитательница племянницы императрицы, Анны Леопольдовны, госпожа Адеркас, леди Рондо и ещё несколько дам из иностранного посольского ведомства. Из молоденьких были только две: племянница государыни Анна Леопольдовна, которой было не более шестнадцати лет, и цесаревна Елизавета, которой красота сияла ещё полной свежестью. Из мужского же персонала выделялись довольно заметной наружностью, непринуждённостью обращения и главное — богатством туалета сам обер-камергер Бирон, только что приехавший саксонский посланник, красивый, умный и ловкий граф Линар, спокойный и наблюдательный граф Карл-Густав Левенвольд, величавый и кокетливый в обращении с женщинами граф Миних. Кроме них, в числе других гостей были: Куракин, Алексей Михайлович Черкасский и недавно появившийся при дворе и уже замеченный, по благородству манер и симпатичности, Артемий Петрович Волынский.
Гости не особенно веселились, у всех проглядывали сдержанность и осторожность, хотя на лице каждого играла стереотипная любезная и искательная улыбка. Мужчины разговаривали большей частью отдельно, а только некоторые, особенно ловкие, как, например, Миних и Линар, присоединялись к женскому кружку, обращаясь то к молоденькой принцессе, то к цесаревне Елизавете. При таких оказиях взоры почтенных дам упирались в говоруна, а уши прилеплялись к каждому его слову. Общую монотонность нарушала толпа шутов. Одетые в разноцветные паяцные платья, они кувыркались, бегали друг за другом, дрались, наделяли друг друга щипками, плюхами и зуботычинами, пели петухами, куковали, острили друг над другом, иногда задевая кого-нибудь из вельмож, но всегда прислушиваясь к разговорам, в особенности, когда кто-нибудь из гостей отделялся. Все они старались друг перед другом выставиться и заслужить улыбку императрицы. Шутов было много [При дворе императрицы Анны Иоанновны было шесть постоянных шутов: Иван Александрович Балакирев, кн. Михаил Алексеевич Голицын, гр. Алексей Петрович Апраксин, кн. Никита Фёдорович Волконский, неаполитанец Пьетро Мира (Педрилло) и португалец Ян д’Акоста (Лакоста). Двое из них — Балакирев и Лакоста — были придворными шутами ещё при Петре I], но из них особенно выделялись Балакирев и Лакоста, португальский жид — оба наследие петровского времени — и итальянец, отставной придворный скрипач Педрилло. В число шутов попали и из старинных дворянских фамилий: граф Апраксин, князья Волконский и Голицын.
Государыня Анна Ивановна любила и жаловала шутов и рассказчиков. Вскоре после вступления своего на престол она писала в Переяславль: ‘Поищи в Переяславле из бедных дворянских девок или из посадских, которые были бы похожи на Татьяну Новокщёнову, а она, как мы чаем, что скоро уже умрёт, то чтобы годны были ей на перемену: ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, которые бы были лет по сороку и так же были говорливы, как та Новокщёнова или как были княжны Настасья и Анисья’.
В зале раскинуто несколько ломберных столов, около которых толпились игроки, любимыми карточными играми в то время были: марьяж, ломбер, ламуш, гравиас, а в особенности квинтич и банк. За одним из столов понтировал обер-камергер Бирон, окружённый дипломатами и русскими сановниками, за другим играла сама императрица и граф Карл-Густав Левенвольд. Около императрицы и графа никого не было, как-то без всякого распоряжения установилось, что когда государыня играла с Левенвольдом или Бироном, то никто не подходил до тех пор, пока она сама не подзывала кого-нибудь к столу или не обращалась с общим вопросом.
— Ну, ты, Карл Густавыч, проигрался в пух! Да жаль тебя: возьми уж свои марки назад, а свой выигрыш сосчитай, — говорила Анна Ивановна, отодвигая к Левенвольду свой выигрыш.
Государыня любила выигрывать, но выигранных денег почти никогда не брала, её же проигрыш аккуратно выплачивался бывшим в той же зале казначеем по предъявлении марок.
— Ваше величество осыпаете меня милостями выше всяких заслуг, — отвечал Карл Густавович спокойным, уверенным голосом, каким говорят люди, твёрдо упрочившие своё положение.
— Выше заслуг тебя, милый граф, наградить нельзя. Чаю, и сам знаешь, сколько я тебе обязана… В одном тебе я уверена, как в себе самой… И слушать не хочу, что говорят другие…
Императрица не высказывала, кто были эти другие и о чём именно они говорили… да Карлу Густавовичу и не нужно было, он знал это очень хорошо.
— Другим внятно так говорить, государыня.
— Да… да… внятно, — повторила Анна Ивановна задумчиво, — а вот ты не изменился. Таким же остался, каким был тогда…
Она, не договорив протянула ему с благосклонностью руку, которую он тотчас поцеловал.
— Андрея Иваныча опять не вижу! Марфа Ивановна говорила, будто неможет ногами. Только правда ли? — заговорила снова государыня, видимо желая окончить прежний разговор.
— Я навещал его, государыня, Болен, подняться не в силах.
— Так недужит? Жаль его, а то говорят, будто всё притворничает. Скрытен больно…
— Притворен он пред другими, государыня, когда надобно, без этого ему и нельзя… а вашему величеству предани верный слуга. На него можно положиться…
— Я и так спрашиваю его совета во всех государственных делах.
— Ваше величество, по прозорливости своей знаете, что искуснее, опытнее и преданнее его не найти…
— О чём-то ещё я хотела с тобой переговорить, Карл Густавович. Да, вот что… В Кабинете у меня после смерти Гаврилы Иваныча Головкина место пустое. Надо кого-нибудь выбрать…
— Кого угодно выбрать вашему величеству?
— Сдаётся мне выбрать Павла Иваныча… Оно и кстати: зять покойному.
Карл Густавович сообразил, что в назначении Ягужинского была особая цель подставить ногу его приятелю Андрею Ивановичу Остерману, догадывался и от кого шёл этот подвох, но, чтобы убедиться в том, спросил с обыкновенным простодушием:
— Верно, ваше величество, обещали покойному устроить зятя?
— Нет, не просил покойный и я не обещала… да так уж решила.
Левенвольд понял, что так было угодно Эрнсту-Иоганну, и замолчал.
Надеясь на своё влияние и бывшую, хотя непродолжительную, благосклонность, пробовал было он прежде противодействовать обер-камергеру, но из этого ничего не выходило. Только императрица делалась на несколько дней тревожною, печальною и беспокойною, являлись размолвки с любимцем Эрнстом, но всё это продолжалось недолго и в конце концов исполнялось так, как желалось Иоганну, а к нему, испытанному другу и слуге Карлу Густавовичу, показывались на некоторое время сдержанность от государыни и явная холодность от фаворита. Как умный человек, граф Левенвольд оценил силу и повёл свои отношения осторожно.
Императрица встала, желая пройтись по зале. Проходя мимо стола, за которым играл Бирон, она остановилась и спросила:
— Что, господин обер-камергер, проигрываешь?
— Проигрываю, ваше величество, — отвечал Бирон не оборачиваясь, с досадой завзятого игрока в проигрыше.
Досада мелькнула на лице императрицы, но она тотчас же приняла прежнюю любезную ласковость хозяйки и отправилась к другим группам.
— Реши, Ивановна, наш спор! — пискливо пропищал подбежавший вприпрыжку шут Лакоста.
— В чём, дурак, решить?
— Да вот, спорил с Василием Кириллычем. Я говорю ему, что он дурак, а он меня называет дураком: ты, дескать, не умеешь писать виршей, не знаешь регул элоквенции, а я говорю ему, что он дурак-то потому, что пишет вирши.
Государыня улыбнулась и посмотрела в ту сторону, куда показывал шут и где у стенки стоял знаменитый пиита и профессор элоквенции Василий Кириллович Тредьяковский, с подобострастием отвешивавший чуть не земные поклоны государыне.
— Изволили ли слышать, ваше величество, новые вирши нашего знаменитого владыки Феофана? — спросил, подходя к Анне Ивановне, меценат того времени Александр Борисович Куракин.
— Нет, Александр Борисыч, не слыхала.
— Превеликой занимательности стихи. Я выучил их наизусть.
— Скажи, а мы послушаем.
Александр Борисович встал в театральную позу и несколько нараспев продекламировал:
Прочь, уступай прочь, печальная ночь!
Солнце восходит, свет возводит, радость родит.
Прочь, уступай прочь, печальная ночь!
Коликий у нас мрак был и ужас!
Солнце Анна воссияла, светлый нам день даровала.
Богом венчана, августа Анна!
Ты нам ясный свет, ты нам красный цвет,
Ты красота, ты доброта,
Ты веселие, велие, твоя держава наша то слава!
Да вознесёт Бог силы твоей рог!
Враги твои побеждая, тебя в бедах заступая.
Рцыте все люди! О буди! буди!
Императрица осталась очень довольною виршами и, разумеется, все, не занятые игрою, поспешили выразить одобрение, один только Василий Кириллович не разделял общего мнения и ворчал про себя:
— Боже, что за вирши, что за незнание регул!
Заметила ли Анна Ивановна неудовольствие пииты или, поддаваясь влечению, появлявшемуся у неё нередко, посмеяться на счёт ближнего, только, обратясь к Куракину, она громко и очень серьёзно высказала:
— А сколь много мы обязаны нашему славному пиите Василию Кирилловичу, того и выразить мы не можем. Великий он нам приносит авантаж и в нашей болезни облегчение. Страдаем мы по временам бессонницей, отменно изнурительною и весьма мешающей нашему здоровью. Что ни давал мне дохтур, ничего не помогает, а помог профессор элоквенции. Раз, обретаясь в такой бессоннице, я приказала моей рассказчице, в наказание за её провинность, читать мне вслух творение Василия Кирилловича ‘Телемахиду’. И что же? Не успела она прочитать и страницы, как я уже спала мёртвым сном. Каков же авантаж! Виновная наказана и болезнь излечена. Спасибо ему!
Придворные хохотали, а профессор элоквенции кланялся и благодарил, весь сияя неподдельной радостью.
Анна Ивановна продолжала обходить залу, милостиво обращаясь то к тому, то к другому из гостей, и наконец подошла к племяннице, принцессе Анне Леопольдовне, сидевшей между цесаревной Елизаветою и воспитательницею своею, госпожой Адеркас.
Анна Леопольдовна далеко не могла назваться красавицею, но зато ей нельзя было отказать в миловидности и симпатичности. Она только что пережила тот неблагодарный возраст, когда не сложившийся ещё организм покидает нежные черты детства, не выработав ещё определённой женственной формы. Черты лица её не были правильны и не бросались в глаза, но, вместе с тем, нельзя было не заметить этих роскошных каштановых волос, этого белоснежного цвета лица и в особенности этих глубоких, постоянно задумчивых глаз. Говорили, будто улыбка никогда не играла на её личике, — было ли это следствием безотрадно проведённого детства или таинственным предвидением будущего? И теперь принцесса, с выражением какого-то печального утомления, лениво обводила глазами всегда одних и тех же форменных гостей, останавливаясь только дольше и с большим вниманием на мужественной и красивой наружности новоприезжего саксонского посланника графа Линара.
От соседства с принцессою ещё более выигрывала и без того замечательная красота цесаревны Елизаветы. Она была тип вполне развившейся русской красавицы (Елизавете было в то время лет двадцать пять), но без того вялого, ленивого выражения, которым обыкновенно отличаются типы русских женщин. Напротив, большие глаза её, все черты лица, каждый нерв, кажется, так и бил игривостью, живостью и жаждой жизни.
Императрица любила родную племянницу и, как ходил слух в придворном кружке, взяла её на своё попечение после смерти сестры, герцогини Катерины Ивановны, недавно умершей, с целью сделать её себе наследницею.
Подойдя к принцессе, Анна Ивановна остановилась, погладила ей волосы и, приподняв за подбородок её головку, ласково спросила:
— Здорова ль, красотка? Ты как будто печальна?
— Я, государыня-тётя, здорова.
— То-то здорова! Вид-то у тебя печальный, не то что у твоей кузины, — и Анна Ивановна обратилась к цесаревне Елизавете со сдержанным, но всё-таки заметным раздражением в голосе:
— А вот вы так всё расцветаете! Пора бы вам, сестрица, и пристроиться!
Яркая краска облила всё лицо цесаревны до корня волос, забежала за маленькие уши и розовою волною сбежала за полненькую шейку. От неожиданности такого замечания цесаревна смутилась и могла только пробормотать:
— Ваше величество милостивы… Я не желала бы…
— Чего не желать-то? Известно, всякой девке нужно выходить замуж. Лучше, чем… На днях докладывали мне, будто сгинул куда-то какой-то офицер Шубин, сосед, что ли, твой по Покровскому. Не слыхала?
Елизавета Петровна между тем успела оправиться и с достоинством, даже с тою смелостью, которая является у самых спокойных натур от резкости оскорбления, отвечала:
— Куда девался Шубин [Шубин, которого отличала цесаревна в пору своей молодости, по распоряжению канцелярии розыскных дел, исполнявшей желание Бирона, был неожиданно схвачен в своём поместье и отправлен в Сибирь. Его не расспрашивали ни о чём, и он не обвинялся ни в каком преступлении. Всё это совершилось до такой степени секретно, что впоследствии, по вступлении на престол Елизаветы Петровны, два года отыскивали Шубина по всей Сибири и наконец-то отыскали в самых отдалённых местах около Камчатки], я не знаю, не слыхала, да и до меня это не касается. Его я только несколько раз видела на охоте, по смежности наших мест.
Императрица с неудовольствием отвернулась и молча направилась к внутренним апартаментам, било одиннадцать часов, время, когда она обыкновенно садилась в своих покоях ужинать.
По уходе её гости поспешили к столам, приготовленным к ужину. Игроки кончили. Бирон остался в проигрыше около двух тысяч рублей, но такой проигрыш был ещё не из значительных, иногда ставка простиралась до двадцати тысяч рублей [В это время указ Петра Великого, запрещавший проигрывать более одного рубля, совершенно потерял своё действие].
Сервировка стола отличалась великолепием, хотя вечер был не парадный. На всех столах богемский хрусталь, севрский фарфор и дорогие столовые приборы, выписанные из-за границы. Ровно в двенадцать часов гости разъехались, делясь замечаниями о расположении духа императрицы, Бирона, Левенвольда, о племяннице, о том, как немилостиво обошлась государыня с цесаревною. И эти замечания, передаваясь от одного к другому, спускаясь из одного кружка к другому, доходили до нижних слоёв с различными прибавлениями и комментариями.

III

Прошло несколько лет, несколько лиц сошло со сцены: умерла инокиня Евдокия Фёдоровна [По вступлении на престол своего внука, Петра II, инокиня Евдокия Фёдоровна жила в Кремлёвском Вознесенском монастыре в Москве, имела свой штат и на содержание получала ежегодно 60 тысяч рублей. Скончалась в 1731 году] и неизменный любимец государыни Анны Ивановны Карл-Густав Левенвольд. Правительство избранной императрицы успело определиться яснее и сделаться тягостным для народа. Фаворитизм, неприятный вообще народу, становился ещё более невыносимым, когда фавором стал пользоваться немец. Тогда все естественные общественные бедствия: неурожаи, пожары, повальные болезни и военные неудачи — обыкновенно объяснялись влиянием немца, искони враждебного русскому. До народа доходили слухи, с различными объяснениями о немилости и ссылках русских фельдмаршалов, русских вельмож и замене их Биронами, Минихами, Левенвольдами, Остерманами, и ему становились понятными беспрерывные войны, уносившие людей и деньги.
К несчастью, эти толки действительно подходили к истине. От предшествовавших царствований оставалась по государственным доходам податная недоимка в довольно значительном размере, около семи миллионов рублей, на что обратил внимание господин обер-камергер Бирон. Специально для взыскания этой недоимки в первые же годы царствования Анны Ивановны учредился особый доимочный приказ под непосредственным ведением Бирона. Так как поступающие сборы в этот приказ шли в особую секретную казну, находящуюся в безотчётном его распоряжении, то к взысканию принимались беспощадные, бесчеловечные меры. Из столицы отправлялись отдельные команды к тем воеводам, в ведомстве которых считалась недоимка, с решительным наказом во что бы то ни стало взыскать недоимку. И действительно, недоимка взыскивалась. Отправленные офицеры с командами арестовывали воевод, сажали в тюрьмы, морили голодом и такими мерами понуждали их к беспощадным мерам в отношении плательщиков. Если где от пожаров, неурожая или повальных болезней народ не мог платить, там по селениям ходили команды, захватывали последние остатки имуществ неплательщиков и продавали их по какой бы то ни было цене. Когда же случалось, что никакого имущества не оказывалось, тогда неплательщиков секли, били, заковывали, мучили. Недоимка собиралась, но с уплатою за прошедшее время, накоплялся снова срочный платёж, а следовательно, взыскание всё-таки оставалось в ведении страшного доимочного приказа. По всему государству, описывают современники, раздавались звуки цепей, барабанный бой и палочные удары. Люди разбегались, скрывались по лесам, убегали за рубеж, за границу, а из внутренних губерний — в степи, к вольным людям, в шайки голытьбы.
Народ стонал, но терпел, не видя себе ни в ком защиты. Да и в ком он же мог бы искать её? В начальстве? У своих владельцев? Но и те и другие жили благостынями своих петербургских милостивцев, пресмыкавшихся, в свою очередь, перед всесильным любимцем из наград и подачек, без которых нельзя было им жить и тратиться на забавы и увеселения.
Читая известия того времени, можно было бы составить понятие о Бироне как о каком-то адском чудовище, злодее и вампире, но это неверно. Эрнст-Иоганн Бирон не был злодеем и адским чудовищем, он был только иностранец-немец, любивший пожить в своё удовольствие, с положительным пренебрежением относившийся ко всему русскому, не подозревавший возможности мучительных оскорблений в отношении к русскому, считавший русских лгунами, людьми подлыми, животными, способными и достойными только упитывать драгоценную плоть иностранцев. До него не доходили народные стоны, а когда и доносились отдалённым эхо, то тотчас объяснялись обманом, крамолою и неблагодарностью к учителям.
Презирая русских и постоянно не доверяя им, Бирон, естественно, должен был всеми возможными средствами обеспечить свою власть и своё существование. Влияние его на императрицу установилось прочно и до такой степени сильно, что даже тяготило и его самого, оставалось, следовательно, только оградить себя от всяких зловредных покушений со стороны неблагодарных русских, зорко наблюдать за ними и пресекать в корне всякое вольномыслие, всякое суждение, омрачавшие величие заслуг его в особенности и иностранцев вообще. Для этой цели явилась необходимость в шпионах и в усиленной деятельности канцелярий тайных розыскных дел. И то и другое развилось до крайних размеров.
На всех гульбищах, постоялых дворах, питейных кружалах, улицах, случайных и не случайных сходках шныряли шпионы фаворита, обязанные доносить о каждом неосторожном, неодобрительном о нём отзыве. Во все дома проникали доносчики. В Зимнем дворце службу доносчиков ревностно исполняли камер-медхены, камер-фрау, а в особенности шуты и шутихи. Каждое слово императрицы передавалось во всей точности. Доносилось обстоятельно, кто бывал у молодой принцессы, когда, зачем и о чём были конверсации, в особенности сторожились дома подозрительных вельмож и дворец цесаревны Елизаветы Петровны, возле которой постоянно сновалась паутинная сеть лазутчиков. Недосягаемым оказывался только дом вице-канцлера Андрея Ивановича, но не потому, что тот был сам иностранец — взгляды и интересы вице-канцлера и обер-камергера расходились во многом, — но потому, что, при острой бдительности и всевидящем оке Марфы Ивановны, ни один нескромный глаз не мог проникнуть в её дом.
Добытые или придуманные доносы складывались в общем казнохранилище — канцелярии тайных розыскных дел, помещавшейся в одном из деревянных строений за Летним садом, позади бироновских покоев, под крылышком неутомимого генерала Андрея Ивановича Ушакова. Эти доносы рассматривались, иногда оставлялись, что случалось редко, без последствий, но вообще же отдавалось распоряжение о посылке за обвиняемым, в сопровождении воинской команды, самого доносчика, который получал техническое название языка.
Язык — это народный бич, который, со словом и делом, составляет позорное клеймо в нашей истории XVIII столетия. На доносчика надевали чёрный мешок, охватывавший его во весь рост, с отверстиями только для глаз и рта, и в таком наряде его отправляли с командой за жертвою. При появлении на улице языка ужас охватывал мирных обывателей, все прятались, лавки запирались, разговаривающие разбегались в разные стороны. Приблизясь к жертве, язык выговаривал ‘Слово и дело’, и тогда команда схватывала обвиняемого и вела его в канцелярию.
Не один серый люд попадался в когти тайной канцелярии, не церемонились и с лицами, занимавшими видное положение в обществе, и с женщинами. Одним из жарких сторонников верховников считался князь Григорий Дмитриевич Юсупов, горячо преданный Дмитрию Михайловичу Голицыну и разделявший все его убеждения. Когда попытка ограничения самодержавия не удалась, Григорий Дмитриевич стал сохнуть, болеть и, наконец, умер, как говорили, с горя. По смерти его сирота-дочь Прасковья Григорьевна, не надеясь, по участию отца в замыслах верховников, на милость императрицы, обратилась к чародейству для привлечения к себе расположения государыни. Об этом злом ухищрении было донесено, и княжну сослали в Тихвинский женский монастырь. Такое наказание возмутило девушку, сознававшую себя невиновною, и она, разумеется, стала высказывать в кругу своих близких людей жалобы на императрицу, называть её просто Ивановною, говорить об её пристрастии к любимцу, бранить Бирона. Об этом новом преступлении донесла служанка, и княжну вызвали в канцелярию, где галантный генерал Ушаков не затруднился высечь её кошками. Но этого чувствительного наказания показалось мало, виновную постригли в монашество под именем Проклы и сослали в Сибирь, в Введенский девичий монастырь, близ Далматова. Княжна и там не только не усмирилась, а, напротив, стала вести себя бесчинно, сбросив с себя монашеское платье и имя Проклы. Её высекли шелепами [Как часто были розыски, можно видеть из дел тайной канцелярии, хранящихся в архивах. Поводом к пыткам служили каждое неосторожное слово, иногда нетрезвого человека, всякая сплетня домашней прислуги. Для примера приведём следующий случай: какая-то неизвестная женщина Мете Вестенгардт объявила тайной канцелярии, что раз при ней бывшая на службе у цесаревны Елизаветы мадам Ягана Петрова дурно отзывалась о Бироне, называя его с женою нефамильными людьми, говорила, что, когда он сделается герцогом курляндским, императрица выйдет за него замуж, а герцогиню сошлют в монастырь. После производства розыска по этому извету состоялась резолюция, подписанная собственноручно императрицею. ‘Вместо кнута бить плетьми, а в прочем быть по вашему мнению. Анна’, то есть Ягане Петровой учинить жестокое наказание плетьми и сослать в Сибирь, в дальний монастырь, где и содержать неисходно. Замечательно одно место в показаниях о том, что при разговоре была какая-то служанка Елизабет, которая упрашивала говорить тише, так как окна низки. За новость Вестенгардт получила в награду 200 рублей].
Утро. В присутственной камере канцелярии тайных розыскных дел под председательствованием самого Андрея Ивановича Ушакова — заседание особой комиссии, составленной из лиц, преданных обер-камергеру Бирону: гофкомиссара Липмана, секретаря Бирона Эйхлера и секретаря тайной канцелярии Хрущова. Не отличается изысканностью присутственная камера: простая топорная тёмно-красная мебель с беловатыми, обтёртыми по краям ручками расставлена кругом стола, покрытого красным сукном. На столе зеркало, окутанное обыкновенно холщовым мешком, а теперь, ради торжественности, открытое для вразумления кого следует в нелицемерности правосудия. Сырые стены покрыты слоями пыли, влетевшей бог знает откуда, так как оба окна в камере не открывались. Такой же слой покрывал и часы, повешенные на внутренней стене, с висячими на бечёвках гирьками, с циферблатом, на котором медленно двигается минутная, с отломанным концом стрелка, и с боем двумя часами более означаемого времени. Полы не крашеные и не метёные, со щелями чуть не в два пальца. Из камеры дверь во внутренней стене вела в комнату, где производились операции.
Неприглядна камера канцелярии, не заботился о внешней элегантности её хозяин, с утра до вечера занятый допросами да розысками с пристрастиями всех приводимых к нему виновных в недостаточном благоговении к его патрону. Трудился Андрей Иванович ежедневно, не жалея своих сил, из желания угодить благодатному милостивцу. Но на этот раз не он один в работе, а целая комиссия — дело выходило из ряда обыкновенных: обвинялся русский человек из высокого ранга, смоленский губернатор, да вдобавок ещё родной племянник кабинет-министра, князь Александр Черкасский. Обвинение казалось до того важным, что для предварительного разведывания, для ареста подсудимого и перевозки его в Петербург ездил в Смоленск сам генерал Андрей Иванович.
Следователи-судьи ожидают привода доносчика. Через несколько минут в сопровождении трёх конвойных вошёл молодой, довольно красивый мужчина в щеголеватом, но измятом и потёртом дорогом кафтане, в изорванных и грязных манжетах. Андрей Иванович указал ему стать на правой стороне стола.
— Как твоё имя и звание? — спросил Андрей Иванович, с лицом, сияющим от удовольствия. Его желудок, уже пресытившийся обильною, но малопитательною пищею — разбором мелочных дрязг, сплетен, доносов горничных и слуг, требовал более возбуждающих пряностей. Таким-то возбуждающим и служило настоящее дело.
— Фёдор Красный-Милашевич, прежний камер-паж двора Катерины Ивановны, герцогини мекленбургской.
Затем следовали обычные вопросы о вероисповедании, летах и, наконец, вопрос о сути дела.
Из рассказа доносчика, сбивчивого, неясного, местами повторяющегося, как встречается всегда в заученном заранее, обнаружилось, что в бытность доносчика в Смоленске он сошёлся с тамошним губернатором, князем Александром Черкасским, с которым и входил по часу в откровенные конверсации. В таких откровенных беседах князь высказывал ему жалобы на правительство Анны Ивановны, что ныне-де честным людям в России жить нельзя, и всякий, кто лучше, пропадает, будто к нему, князю Черкасскому, сама императрица жаловала благосклонность, но фаворит на то разгневался и послал его в Смоленск, будто князь Александр признавал настоящим-то наследником престола внука Петра Великого, сына Анны Петровны, герцогини голштинской, к которому уже и склонил многих смольнян. В заключение доносчик рассказывал, что губернатор послал его в Голштинию с двумя письмами, но, помня святость своей присяги, он, доносчик, к голштинскому двору не поехал, а явился в Гамбург к Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину, с которым и приехал сюда в Петербург. В рассказе доносчик передавал между прочим множество сплетен, — так, например, и о том, что князь Александр уверял его о посещениях цесаревною в мужском платье польского посла Потоцкого.
Выслушав внимательно этот рассказ, опытный Александр Иванович задумался. Имея постоянно дело с тёмною стороною человеческих дел и вскрывая их анатомическим ножом, он не мог ошибиться, на сколько в этом рассказе истины и лжи, не мог забыть и того, что, при личных его расспросах смольнян, он встречал только полное опровержение показаний доносчика, полное их неведение о правах голштинца и о замыслах своего губернатора — но в то же время он не мог забыть и разных практических соображений.
Отдавая ему дело, милостивец и фаворит нисколько не сомневался в справедливости доноса, пробовать же разубедить его значило бы только возбудить против себя неудовольствие, а, пожалуй, и подозрение. Какой же он начальник тайной канцелярии, когда прикрывает недоброжелателей своего патрона, ищет средств к их оправданию? Из чего же навлекать на себя опалу? Черкасские все гордецы, и не приходилось ли ему самому, Андрею Ивановичу, не раз выслушивать насмешки и грубости от дядюшки подсудимого, господина кабинет-министра? И вот в силу таких соображений Андрей Иванович воздержался от дальнейших расспросов доносчика с целью разъяснения тёмных и сбивчивых показаний, молчал и товарищ обер-гофкомиссар Липман, хотел было что-то заметить третий следователь, секретарь Эйхлер, но, взглянув в лицо президента, запнулся на первом же слове.
— Можешь ты, Фёдор, подтвердить свой извет перед князем Александром и готов ли подкрепить его розыском? — спросил доносчика Андрей Иванович.
— Могу и готов, — как-то странно бойко отвечал Красный-Милашевич.
— Ввести князя Александра! — приказал президент.
Конвойные ввели князя Александра Черкасского. Содержание при тайной канцелярии, как видно, подействовало на подсудимого. В этом оборванном, грязном, с искажённым от страха лицом невозможно было узнать элегантного и надменного с просителями смоленского губернатора. Слезливые глаза смотрели тупо, уснащаемые прежде мылами ланиты осунулись и сделались заскорузлыми, волнистые волосы торчали в беспорядке, космами.
— Признаёшь ли ты этого человека? — спросил подсудимого президент, указывая на доносчика, когда князя поставили на левой стороне, напротив, очи на очи, с Милашевичем.
— Признаю.
— Говаривал ли ты с ним в Смоленске и о чём говаривал?
— Говаривал, а о чём, не упомню…
Андрей Иванович приказал доносчику повторить своё показание.
— Виновен ль в сих зловредных акциях?
— Не виновен.
— От кого ты слыхивал, что принцесса Елизавета ходила в мужском платье к Потоцкому?
— Не помню, от кого.
— Стало быть, говорил об этом с изветчиком?
— Может, и говорил, как о слухе дерзновенном.
— Говорил ли такие речи, что-де ныне честным людям жить нельзя?
— Никогда не говорил.
— Говорил ли о голштинском принце и посылал ли письмо с изветчиком?
— Не говорил и не посылал.
— Запираешься?
Подсудимый молчал.
— Запираешься? У меня найдутся средства развязать твой язык! — внушительно проговорил Андрей Иванович, подходя к подсудимому и упорно смотря на него. Удивительно подвижное лицо его могло принимать, по произволу, вдруг, без переходов, какое угодно выражение. И теперь обыкновенно ласковые, мягкие, улыбающиеся глаза его приняли то выражение, какое бывает у кошки, когда она смотрит на птицу в клетке.
— Молчишь?
Подсудимый опустил голову и молчал.
Андрей Иванович молча указал конвойным на дверь в соседнюю комнату. Привычные служивые взяли под руки князя Александра и повели туда.
Обстановка соседней комнаты внушала ужас. Это была пыточная камера, в которой в то тяжёлое время упражнялся генерал Ушаков. Посередине с потолка спускалась толстая верёвка, перекинутая через блок, а внизу под нею лежали толстая плаха и доска, та и другая облитые кровью, которую не смывали, да и зачем было смывать? Ведь каждый день грязнится!.. По стенам висели плети: кнуты, кошки, шелепы, валялись железные листы, какие-то странного вида кольца… клещи…
У князя Александра потемнело в глазах. Он увидел кровь, увидел ужасные орудия пытки… Чем-то ледяным охватило сердце, окаменели члены, и он стал терять сознание.
Как опытный знаток человеческого сердца, Андрей Иванович понял, что теперь жертва вполне в его руках.
— Сознаёшься, князь Александр? Если будешь запираться и теперь, то вот… — и он указал на дыбу.
— Сознаюсь… — Чуть слышно пропустили побелевшие губы князя.
— Давно бы так, — самодовольно и весело сказал президент и приказал секретарю записать сознание подсудимого.
Князя Александра увели.
Его присудили к смертной казни, но императрица заменила приговор вечной ссылкою.
Прошло пять лет. О сосланном давно уже успели забыть, но дело о нём, к счастью, снова выплыло. Награждённый как следует, доносчик Красный-Милашевич продолжал свои подвиги, но был схвачен, обвинён в преступлении и приговорён к смертной казни. При следствии он сознался, а заодно признался и в ложном донесении на князя Черкасского. Оказалось, что сосланный в Сибирь князь Александр никогда не говорил ему ни о правительстве, ни о правах принца голштинского, а действительно советовал ему ехать в Голштинию, но советовал единственно из желания поскорее сбыть его скорее из Смоленска по ревности, как опасного соперника в любви к одной девушке.
Таково было состояние общества в Петербурге, где находился двор, правительство, центральная бюрократия — одним словом, население более или менее интеллигентное, живущее трудами провинциального люда. Каково же должно быть положение общества областного, потом и кровью кормившего петербургских милостивцев? Записки того времени рисуют это положение непривлекательными красками. Выставляя материал для войны людьми и деньгами, уплачивая последним достоянием недоимки и подати, вынося произвол местных правителей, народ, лишаясь крова и всяких средств пропитания, разбегался куда глаза глядят. Увеличивались разбои, образовались из беглецов шайки, которые жгли и грабили всё, что можно. Такое состояние общества тщательно скрывалось фаворитами от самой императрицы. Она постоянно окружалась блеском, сияющими лицами, она видела народные эффектные встречи, декорируемые благоденствующим народом. Не видели или не хотели видеть, до какого крайнего разорения дошёл русский народ, высокие персоны из немцев, чуждые всякой органической связи с благоденствуемым ими народом, не видели также, вслед за ними, и русские высокие персоны, жаждущие идти по стопам своих благодетелей. Конечно, не все русские люди были одинаковой пробы, были и тогда, как и во все времена, деятели достойные, видевшие ясно все общественные язвы, готовые принять на себя грехи мира сего, а если нужно, то и пожертвовать собою. К числу таких лиц принадлежал плотный, хотя и небольшой кружок, во главе которого стоял даровитый и страстный человек, хотя далеко не чуждый упрёков, Артемий Петрович Волынский.

IV

Генеалогия дома Волынского неизвестна, сам же Артемий Петрович родоначальником своим признавал южнорусского выходца, воеводу Дмитрия Михайлович Волынского-Боброка, сподвижника Дмитрия Донского, отличившегося на Куликовом поле. От двух сыновей этого родоначальника, женатого на родной сестре московского князя Дмитрия Донского, Анне Ивановне, произошли две ветви: от старшего сына Бориса — Волынские, а от младшего Давида — Вороные. Впрочем, из предков Волынских никого особенно выделяющегося не было и никто до XVIII столетия не состоял в крупных служебных чинах. Отец Артемия Петровича, Пётр Артемьевич, считался стольником и был женат два раза.
Артемий Петрович родился в 1692 году, но где, в Москве ль или в вотчине Пензенского уезда, — неизвестно. О первых годах жизни его не сохранилось никаких положительных сведений, но можно судить по сварливому и неприятному характеру мачехи, что эти годы были далеко не радостны. Отец Артемия Петровича умер в 1712 году, и опекуншею после него осталась мачеха. Управление хозяйством этой сварливой женщины было до того разорительно, что из 82 крестьянских дворов из имений при ней осталось в наличности только 12, за побегами остальных. Вероятно, вследствие такого злого характера мачехи мальчик Артюша и был отдан отцом на воспитание к своему придворному родственнику, Семёну Андреевичу Салтыкову, хотя в то время и не пользовавшемуся большим влиянием, но, тем не менее, всё-таки имевшему значение по родству с царём Иваном Алексеевичем.
Первые отроческие годы, когда впечатления особенно живы и когда они ложатся основными чертами в последующем развитии, были проведены Артюшею в высшем аристократическом кругу, сохранившем, в сущности, тип прежнего боярства, но уже заражённом язвами мнимой цивилизации. Воспитание боярских детей того времени покоилось на двух началах: на Домострое и уроках западной цивилизации. По Домострою, как известно, всё основано на палочном вразумлении: ‘Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою и даст красоту души своей. И не ослабляй бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрёт, но здравие будет, ты бо, бия его по телу, а душу его избавляешь от смерти’. С другой же стороны, и вводимые Петром новшества ещё успели только привить к русскому обществу дурную сторону западной цивилизации, не внеся никаких нравственных начал. Вследствие такого-то воспитания, по Домострою и цивилизованной среде, Артемий Петрович, при всём своём громадном уме и начитанности, никогда и впоследствии не мог отделиться от своих современников, он был так же, как все они, корыстолюбив, груб в обращении с низшими и низок с высшими.
По общему, существовавшему тогда и на Западе обычаю начинать службу в шляхетских родах в пелёнках, Артемий Петрович на двенадцатом году был зачислен в солдатский драгунский полк и продолжал свою карьеру быстро. На девятнадцатом году он состоял уже ротмистром и находился при Шафирове, постоянно обращаясь в кругу лиц, приближённых к преобразователю-государю. В 1712 году, после неудачного прусского похода, Волынский, вместе с Шафировым, содержался пленником в Константинополе и возвратился оттуда курьером в следующем году с мирным Адрианопольским трактатом.
Бойкий и находчивый ротмистр не мог не обратить на себя внимания преобразователя, искавшего способных людей для проведения своих бесчисленных государственных прожектов. И вот через три года Артемий Петрович является уже подполковником и назначается аккредитованным посланником в Персию — так высоко ставил двадцатитрёхлетнего молодого человека Пётр Великий, знаток в распознавании людей.
В это время Петра занимала идея открытия торгового пути в Индию через Персию, а для этого необходимо было основательное изучение состояния Персии человеком ловким, развитым и притом способным уживаться с восточною подозрительностью. Три года прожил Волынский в Персии, и прожил не бесполезно. Письма его оттуда и дневник, ведённый его медиком Джоном Бель-д’Аншермони, ставят его в уровень с важностью поручения, выказывают его очень ловким дипломатом и проницательным наблюдателем.
В 1718 году Артемий Петрович воротился с выгодным для русских торговым договором и с подробными сведениями о состоянии персидского государства. Пётр остался доволен деятельностью своего нового дипломата, хотя доставленные им сведения разрушали его проект о торговле с Индией. Но, взамен того, по тем же сведениям предоставлялась возможность овладеть некоторыми персидскими областями, что обеспечило бы наши юго-восточные границы, нашу торговлю восточную и наше политическое положение. За удовлетворительное исполнение поручения Артемий Петрович получил чин полковника, генерал-адъютанта [При Петре Великом должность генерал-адъютантов имела весьма важное значение и обыкновенно давалась людям доверенным, представляющим собою око государя. Они были почти постоянно в поездках по поручению государя, то для исследования какого-нибудь важного события, то для наблюдения за действиями губернаторов. При Петре генерал-адъютантов было только пять: Волынскии, Ягужинский, Девьер, Александр Румянцев и Семён Нарышкин] и назначение губернатором в новообразованную Астраханскую губернию.
Назначая Волынского астраханским губернатором, Пётр имел в виду подготовление средств для задуманной им войны с Персией, а ещё более для выполнения проектов об установлении порядка и развитии промышленности в том крае. Прежде чем ответить на вопрос, как выполнил задачу преобразователя Артемий Петрович, необходимо взглянуть, каковы были правители того времени.
Вскормленные и повитые сферою злоупотреблений и низкопоклонничества областные правители не отделялись в нравственном отношении от общей массы и, не понимая никаких государственных вопросов, видели в должности своей только источник дохода. Предместник Артемия Петровича по управлению Астраханью, старый обер-комендант Чириков — тип тогдашних воевод — правил областью, как своею вотчиною: торговал, утаивал государственные подати, продавал русских людей на восток, брал взятки с откупов и с частных лиц при всяком удобном и неудобном случае. А как смотрели областные правители на государственное значение своей обязанности, видим из характерного распоряжения казанского губернатора, Петра Матвеевича Апраксина, в 1711 году. Отправляясь в поход за Кубань, губернатор на пути уже, в Царицыне, задался вопросом: кто же будет управлять Казанью во время его отсутствия? И вот, нисколько не задумываясь, он отсылает указ о передаче своей должности четырёхмесячному сыну, под опекунством старых домашних слуг. Указ был прочтён в Казани в публичном месте, в присутствии казанских обывателей и самого правителя, которого кормилица держала на руках под одеяльцем. Правитель оказался не хуже родителя, так что губернатор по возвращении из похода нашёл необходимым публично в палате, в присутствии обывателей благодарить за мудрое правление сына, которого и теперь, как при приёме должности, мамка держала спелёнатым. Ребёнок, вероятно от умиления, ревел.
— Видите, какое умное у меня дитя! обрадовался мне и плакать начал, — проговорил губернатор, обращаясь к обывателям.
— Весь, государь-батюшка, в тебя! — отвечали умилённые жители.
И Артемий Петрович не отделялся от товарищей, и он подчас бывал самодуром и взяточником.
По приезде в Астрахань Артемий Петрович добросовестно занялся изучением края, входил во всё и составил множество проектов реформ, о которых лично докладывал во всей подробности самому государю во время поездки своей в следующем году в Петербург, где прожил около года, и потом, сопровождая Петра на олонецкие минеральные воды. Конечно, петербургское пребывание Артемий Петрович провёл для себя не без пользы: кредит его у Петра ещё более утвердился, укрепились связи с ближними к царю людьми, канцлером Гаврилою Ивановичем Головкиным и кабинет-секретарём А. В. Макаровым, а главное — успел заручиться благоволением Екатерины, сойдясь с её любимцем, Виллимом Ивановичем Монсом, перед которым заискивали не только Шафировы и Головкины, Черкасские и Трубецкие, но даже сам светлейший Александр Данилович Меншиков. Как краснобай и человек симпатичный, Артемий Петрович понравился красавцу Монсу, но ещё более понравились его богатые астраханские подарки.
В эту же счастливую поездку Волынскому удалось наконец сосватать себе невесту, дочь боярина Льва Кирилловича Нарышкина, родного брата покойной Натальи Кирилловны, матери Петра Великого. Сватовство началось уже три года назад, когда невесте Александре Львовне было ещё невступно пятнадцать лет, но тянулось, по несогласию на брак Ульяны Львовны, жены Михаила Григорьевича Нарышкина, дяди невесты, у которого в вотчине она большей частию и проживала. Может быть, сватовство и теперь не состоялось бы, если бы не явилась свахою со стороны Артемия Петровича сама императрица Екатерина, по желанию Монса.
Любил ли Артемий Петрович свою невесту или этот брак был только делом расчёта, — определить трудно. Из современных же этому времени писем жениха, его рапортов и ношений по этому делу не видно особой страсти. Может быть, и даже более вероятно, невеста нравилась жениху, но ещё более нравилось её общественное положение. Родство с государем, связи с первыми значительными и влиятельными фамилиями не могли не щекотать чувствительного тщеславия и самолюбия Волынского.
Жених торопил свадьбою, но, несмотря на его настояния, свадьба была отложена по возникшим неурядицам у инородцев Астраханской губернии, потребовавших личного присутствия губернатора.
30 августа 1721 года состоялся Нейштадтский мир, окончивший в пользу России распрю её со Швециею за балтийское побережье. Государь торжествовал, выполнив главную свою заветную мечту. Приняв титул императора, он торжество своё выразил рядом маскарадов и самых разнообразных общественных увеселений, но природа его не могла успокоиться, и среди забав его не покидал проект о войне с Персией. В последних же месяцах 1721 года государь послал указ астраханскому губернатору с подробным распоряжением о всех приготовительных мерах к началу кампании.
Между тем астраханское губернаторство тяжёлым камнем давило Артемия Петровича. Его не удовлетворяла провинциальная жизнь, он рвался к центру власти, в столицу, к той широкой государственной деятельности, к которой он считал себя способным. Под влиянием этих неотвязных стремлений, а может быть и вследствие вполне естественного влечения к молодой девушке-невесте, Артемий Петрович настоятельно просил у государя отпуска в Москву и в то же время о том же писал Екатерине и Монсу.
Наконец разрешение было дано. Артемий Петрович представлялся своему родственнику-государю и был принят им милостиво. Пётр остался доволен всеми распоряжениями Волынского, о которых тот сумел красноречиво представить с самой выгодной стороны.
Весною 1722 года, тотчас же после великого поста, отпраздновалась свадьба Артемия Петровича и Александры Львовны, но молодые недолго наслаждались свободно своим счастьем. Неугомонный царь, торопясь персидским походом, отправил их в Астрахань, не дожидаясь окончания медового месяца, а вслед за ними, 13 мая, выехал и сам с Екатериною.
Начался персидский поход. До сих пор счастье улыбалось Артемию Петровичу и он быстро шёл в гору, супружество, родство с самим государем, казалось, обещали ему самую блестящую будущность, но в действительности, однако же, вышло наоборот. Со времени свадьбы, возбудившей зависть многих влиятельных лиц, и с этого несчастного похода начались все невзгоды Волынского.
19 июня государь приехал в Астрахань, где и прожил почти целый месяц, отпраздновав там день своей коронации, Полтавской битвы и своих именин. В этот месяц государь занимался обозрением укреплений Астраханской губернии и одобрил все распоряжения губернатора. Наконец, 17 июля, при попутном ветре, вышла в море флотилия, на одном из кораблей которой находился Пётр с императрицею и Волынским, другая же часть войска отправилась берегом, направляясь к Грузии и поселению Эндери.
Через одиннадцать дней флотилия подошла к персидскому берегу, где и высадилась. Здесь ожидало государя первое неприятное известие. Один из наших отрядов, под начальством бригадира Ветерани, был врасплох атакован жителями Эндери и наголову разбит, причём были убиты подполковник и 80 драгун. Оправдываясь в своей оплошности, Ветерани свалил свою вину на Волынского, доставившего будто бы неправильные известия о поселении Эндери. В пылу раздражения государь призвал к себе на корабль Артемия Петровича и здесь, с глазу на глаз, только в присутствии Екатерины, принялся поучать его своею увесистою, всем известною дубинкою. К счастью для губернатора, за него вступилась государыня, и только её предстательство ‘до больших побоев милостиво довести не изволило’. На другой день государь, успокоившись, хладнокровно рассмотрел дело и, убедившись в невиновности Волынского, дружески сказал ему:
— Ну, брат, прости меня. Я теперь твой должник. Как заслужишь наказание, так напомни мне тогда, что у нас с тобой счёты.
После этого случая, по выражению самого Артемия Петровича, ‘государь вновь принял его в свою высокую милость’.
Эта милость была, однако же, только проблеском прежнего фавора. Завистники, даже из выдающихся придворных и служебных чинов, не упускали случаев воспользоваться пошатнувшимся доверием государя к своему новому родственнику. Граф Апраксин, командир каспийской флотилии, и Толстой, сопровождавший государя, передали Петру рассказы о слухах, ходивших насчёт корыстных действий Артемия Петровича ещё в бытность персидским посланником, рассказывали, например, что будто бы тогда он взял в частную свою прибыль с купцов, торговавших в Персии, Евреинова и других, до двадцати тысяч рублей, под предлогом на государственные нужды. Далее передавали, что будто бы и от самого шаха персидского Волынский получил в подарок значительное количество гилянского шёлка, утаённого им от государя. Подобным рассказом, как основанным на одних только бездоказательных слухах, государь, конечно, не давал веры, но они, как и всякая, даже явная клевета, незаметно прокладывали дорогу к будущему нравственному принижению оклеветанного. К довершению несчастья для Волынского, эти рассказы как будто подкреплялись и обстоятельствами.
Транспортные суда с провиантом для войска, остановившегося в Дербенте, были на пути разбиты бурею и все погибли. В оплошном заготовлении непрочных судов точно так же не упустили случая обвинить губернатора. Хотя государем и сделаны были распоряжения о немедленном заготовлении в Казани и Нижнем новых транспортных судов, но, тем не менее, сделалось невозможным продолжение кампании этого года и часть войск должна была возвратиться в Астрахань.
Персидский поход кончился неудачно, и государь, отъезжая в Петербург, естественно, не мог быть особенно милостивым к Волынскому, непосредственному руководителю кампании. Правда, Пётр оставил Артемия Петровича астраханским губернатором, но значение последнего значительно понизилось. Сосредоточенная прежде власть в одном лице губернатора теперь была разделена.
Начальство над войсками, находящимися в занятых персидских областях, равно как и управление этими областями, вверено было генералу Матюшкину, стоявшему в иерархическом отношении выше Волынского. Затем, другой важный пост заведующего постройкою крепостей в Прикаспийском крае занимал генерал Кропотов, совершенно не зависящий от губернатора. Что же касается до дипломатической части, то ею, помимо Артемия Петровича, стал заведовать консул Арамов, живший в Испогани.
За отделением этих самостоятельных частей обязанности астраханского губернатора стали ограничиваться только внутренним административным управлением губернией как зауряд и прочих областных правителей, — мечты о самовластной роли, о роли первенствующей персоны в государстве разлетелись, оставив после себя одну накипь неудовлетворённого, раздражённого самолюбия.
Если вообще при разделении власти неизбежны недоразумения и столкновения даже и при положительно определённых обязанностях, то тем неизбежнее неудовольствие между лицами, обязанности которых не установлены и строго не разграничены. Естественно поэтому, что, почти вслед за отъездом государя в Петербург, начались жалобы. Матюшкин и Кропотов обвиняли Волынского в неисправности, а последний жаловался на несправедливую притязательность и на неимение у себя средств и способных людей.
Последствием этих жалоб был вызов осенью 1723 года в Петербург, для личных объяснений, Артемия Петровича и генерала Матюшкина. Благодаря ли заступничеству Екатерины или ловкому красноречию в оправданиях, только Артемий Петрович от личного разбора дела государем особенно не потерпел, за исключением наложенного на него штрафа и задержания в выдаче жалования. По крайней мере, в мае 1724 года Волынский, по обязанности генерал-адъютанта, вместе с родственниками Нарышкиными и камергерами Монсом и Балком участвовал во всех торжествах, сопровождавших коронование императрицы Екатерины.
По окончании празднеств Артемий Петрович скоро воротился в Астрахань, где ожидали его ещё большие неприятности. Тотчас же по отъезде его из столицы недоброжелатели поспешили передать государю скандальную и в наше время непонятную историю князя Мещерского [Князь Мещерский, служивший мичманом при Каспийском порте и бывший домашним шутом у генерала Матюшкина, нередко своими дерзостями возбуждал неудовольствие губернатора. Раз, взбешённый какой-то дерзостью, Артемий Петрович приказал вымазать князю лицо сажей, посадить его на кобылу и привязать к каждой ноге по пудовой гире с живой собакой… Затем, продержав таким образом два часа, по распоряжению же губернатора князя Мещерского сняли с кобылы и посадили голым телом на лёд, посыпанный солью, и в таком положении продержали князя ещё час].
Может быть, государь не обратил бы внимания на эту историю, слишком тогда обыкновенную, но, к несчастью, стечение исключительных обстоятельств вызвало в нём тогда страшный взрыв гнева, разразившийся кровавым эпизодом. Все эти обстоятельства касались до лиц сердечных и близких Петру: с одной стороны обнаруживалось воровство Меншикова, обманувшего царское доверие, а с другой — измена дорогой Екатеринушки, слишком благоволившей к красавцу Монсу.
Беспощадною смертью казнён был красивый Виллим Иванович, такая же участь угрожала и Волынскому, которого близость к Монсу была известна Петру, но… на этот раз судьба спасла Артемия Петровича… 28 января 1725 года скончался Пётр и на престол вступила Екатерина.
Императрица Екатерина считала Волынского преданным себе человеком, помнила его короткие отношения к Виллиму, а потому одним из первых её распоряжений было снятие с бывшего астраханского губернатора опалы. Не далее как месяцев через пять Артемий Петрович получил новое назначение: быть казанским губернатором и заведующим калмыцкими делами, вместе с тем сложен был с него штраф и последовало распоряжение о возвращении удержанного жалования.
В иерархическом отношении это назначение не было шагом вперёд, но оно приближало к административному центру, ко двору, к которому стремились тогда все искавшие милостей. По принятому обыкновению, в Казань назначались губернаторами всегда из более родовитых фамилий, более близких ко двору и более влиятельных.
Новое назначение ещё более возбудило прежних врагов Волынского. Императрице не раз докучали докладами, в особенности генерал-прокурор Ягужинский, о неудобстве совместного управления обширной губернией и заведовании калмыцкими делами, о неизбежных, вследствие этого, упущениях и необходимости подчинения калмыцких дел надзору главного начальника войск, находившихся на Волге и на Дону, фельдмаршала князя Голицына. Несмотря на представления тайного совета, императрица отстаивала Артемия Петровича, оставила его при обеих должностях, а для устранения неудобства совместного заведывания делами в разных местностях велела назначить в помощь ему вице-губернатора, который управлял бы губерниею во время его отсутствия.
Враги, однако же, не унимались, а, напротив, становились всё настойчивее и упорнее. По их настояниям военная коллегия передала Артемия Петровича суду за дерзкое обращение с мичманом Мещерским, удержанное жалованье не выдавалось, а все его распоряжения по калмыцким делам представлялись с самой чёрной стороны. Чувствуя на себе постоянные уколы врагов, Волынский, почти тотчас же по приезде в Казань, стал проситься в отпуск в Петербург, для личных объяснений с императрицею. Этот отпуск он получил в июне 1726 года.
Личные объяснения с императрицей увенчались полным успехом: Артемия Петровича наградили чином генерал-майора и оставили при обеих должностях, но ненадолго. Через несколько же месяцев, в начале 1727 года, он был удалён от этих должностей, вследствие каких именно причин — неизвестно, можно только догадываться, что этой немилостью он был обязан донесениям фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына по калмыцким делам.
Кончина императрицы Екатерины и воцарение Петра II застали Артемия Петровича в Петербурге, в звании шталмейстера, но без всякого официального значения. Правда, недоброжелатели, стараясь оттереть его от двора, назначали ему командировки то в Голландию, то в Персию и Украину, но Артемий Петрович не торопился исполнением поручений и оставался в Петербурге, укрепляясь связями с милостивцами. И милостивцы ему помогли: в мае 1728 года он был снова назначен казанским губернатором, без заведования, впрочем, калмыцкими делами.
Казань в то время могла назваться безопасным притоном всякого рода преступников, воров и разбойников. Целые шайки беглых и беспаспортных скитальцев свободно прогуливали там свои легко приобретённые деньги в кабаках и домах разгульных женщин.
Артемий Петрович ревностно принялся за дело и скоро энергическими мерами очистил город и окрестные слободы от шаек бродяг, притоны и дома разгульных женщин закрылись, а постоянными караулами и обходами полицейских команд водворились тишина и безопасность.
Власть губернатора в то время имела иной, широкий характер. Ещё императрица Екатерина, находя введённые покойным мужем областные коллегиальные учреждения тягостными для народа, уничтожила их почти все, возложив их права по управлению и суду единолично на губернаторов. Таким образом, губернаторы сделались самовластными и бесконтрольными администраторами и судьями, отчего ещё больше развился хищнический взгляд на управление.
И Артемий Петрович не был совершенно чист от общественной порчи, и он дышал тем же заражённым воздухом, и он, как его товарищи, самодурствовал, был груб и дерзок низшими, и он пользовался незаконными доходами, нередко вымогаемыми смертными побоями. Кроме незаконно наложенной подати на податных ‘подлых людей’ по четыре и пять копеек с души, на содержание губернаторского управления, обильный доход доставляли инородцы: то за освобождение от корабельных работ, от которых, впрочем, они освобождались законом, то за освобождение от толмачёвской обязанности, точно так же и купцы приносили свои даяния, то в виде займа, то в виде благодарности. Получением таких доходов, сборов и поборов заведовал обыкновенно доверенный губернатора, слуга его Кубанец.
Пользование доходами, по взгляду того времени, не считалось особенно бесчестным, и Артемий Петрович, в полном сознании своей безгрешности, не краснея, называл свою жизнь безупречно честной. Замаранный грязью взяток, он в то же время считал себя благородным, незапятнанным дворянином, с отвращением отворачивался от обязанности политического доносчика, когда раз потребовали этого обстоятельства, и даже сам с энергией преследовал злоупотребления.
Во время его губернаторства, казанскую митрополичью кафедру занимал Сильвестр, человек большого ума, ловкости и с сильной поддержкой в синоде. Сначала митрополит и губернатор жили большими друзьями, мир между ними казался прочным, управление духовным ведомством совершенно не зависело от гражданского, но скоро добрые отношения изменились.
Преследуя злоупотребления по своему ведомству, Артемий Петрович нередко наталкивался на злоупотребления, совершавшиеся в духовном ведомстве, и не только не обходил их, как сделали бы его товарищи, более осторожные, но, напротив, выводил наружу и доводил до сведения синода. Вследствие этих открытий над митрополитом назначено было формальное следствие. С своей стороны и Сильвестр не остался в долгу. Он отвечал градом доносов, составленных ловко и вызвавших точно такое же следствие над губернатором. Таким образом, в Казани, к общему скандалу, явилось два следствия: о злоупотреблениях митрополита и о злоупотреблениях губернатора. К несчастью для Артемия Петровича, борьба оказалась неравной: на стороне его противника был значительный перевес от изворотливости митрополита, а главное — от тайной и явной помощи вице-губернатора, связанного с Сильвестром общностью интересов и родственными отношениями.
В таких раздорах прошёл 1729 год. В следующем году вступила на престол Анна Ивановна, с воцарением которой выдвинулись вперёд её родственники Салтыковы, главные милостивцы Артемия Петровича.
Рассчитывая на всемогущую защиту милостивцев, он посылает просительские письма, одно за другим, к Семёну Андреевичу Салтыкову, к Алексею Михайловичу Черкасскому, к жене Алексея Михайловича, к Михаилу Гавриловичу Головкину, бойко отвечает сенату на все пункты доносов Сильвестра и отправляет всеподданнейшие доношения самой императрице. Милостивцы делали, что могли или хотели, прошение к императрице было ей прочтено самим обер-камергером Бироном, но всё-таки дело кончилось тем, что Артемий Петрович в ноябре 1730 года был уволен от должности казанского губернатора, с назначением в Персию, в команду генерала Левашёва. Эта немилость поразила его тем чувствительнее, что легла на свежую рану: с небольшим за месяц умерла его жена Александра Львовна.
Для характеристики Артемия Петровича необходимо упомянуть ещё об одном обстоятельстве. Вскоре после смерти Александры Львовны его доброжелатели стали настойчиво советовать ему новою женитьбою упрочить связи с сильными мира сего и указывали на дочерей Семёна Андреевича, но, к чести Артемия Петровича, он решительно отказался от этого предложения, не желая такой ценой покупать себе милости. ‘По мне, — писал он к покровительнице своей, княгине Черкасской, — душа моя и честь милее, чем весь свет’.
В январе 1731 года Артемий Петрович, вместо Персии, самовольно переехал в Москву, где тогда находился двор.
Трудное время переживалось Артемием Петровичем в Москве. После опалы каждого гордо стоявшего и сильного человека всегда являются люди, желающие потешиться над упавшим, отвести на нём накипевшую прежде злобу, а у Артемия Петровича таких людей было немало. Вскоре после переезда Волынского в Москву явились взыскания купцов по займам его ещё в Персии. Этим взысканиям услужливые люди постарались придать вид лихоимства, объясняя все отношения наши в Персии при Петре Великом корыстными целями Волынского. Не успел он ещё оправдаться от этих обвинений, как поступили новые жалобы на беззаконные сборы бывшего губернатора от инородцев Казанской губернии, подстрекаемых вице-губернатором Кудрявцевым. Ввиду сложности и важности обвинения назначена была ‘инквизиция’, то есть особая следственная комиссия, а сам Волынский был арестован.
Красноречиво и ловко Артемий Петрович опровергнул все возводимые на него обвинения, но враги не унимались. Казанский вице-губернатор обратился в сенат с представлением о присылке из сената особых чиновников для строгого расследования злоупотреблений, совершённых при бывшем губернаторе. Такое строгое исследование, направляемое местными врагами, грозило уже не одною опалою, и Артемий Петрович, по совету милостивцев, для предупреждения дальнейших преследований и прекращения начатых, решился на отчаянную меру: он повинился императрице во всех своих винах и обратился к её милосердию.
Как скоро дело перешло от кляузной инквизиции в руки высшей власти, спасение представилось более чем возможным. И действительно, хлопотами высоких покровителей, вызвавших к Волынскому участие самого Бирона, он, 28 сентября 1731 года, был помилован, причём повелено было закрыть инквизицию и прекратить все дальнейшие исследования. За этой милостью следовала другая: в ноябре того же года Артемий Петрович назначен был воинским инспектором.
С прошлым было покончено и доносам врагов подведён окончательный итог. Теперь Артемий Петрович получил возможность свободно оглянуться кругом, внимательно всмотреться в окружающую сферу, взвесить хладнокровно роли различных партий и верно наметить свою будущую дорогу. Богатые способности, обширный ум, ловкость и замечательный дар слова обещали ему полный успех… Он быстро стал подниматься всё выше и выше, переходя от одного назначения к другому. В половине 1732 года он получил место помощника начальника графа Карла Левенвольда — место, приблизившее его к самым сильным мира сего, чем, разумеется, он и воспользовался. Последствием этого назначения был ряд наград: в 1734 году он получил чин генерал-лейтенанта и снова знание генерал-адъютанта, в 1735-м, по смерти графа Левенвольда, — его место по конюшенной части, а в 1736 году — должность обер-егермейстера, поставившую его на вид императрице.
Говорят, что почести изменяют нравы, но с Артемием Петровичем случилось наоборот. Чем выше продвигался он, тем шире становился его кругозор, тем чище убеждения, и наконец, когда в 1738 году он достиг высокого поста кабинет-министра, то совершенно отдался святому делу служения родине.
Назначение на пост кабинет-министра, доставленное ему Бироном, возбудило зависть в высокопоставленных лицах. Нашлись из них такие, которые прямо высказывали всемогущему фавориту своё удивление, напомнив прежнюю небеспорочную службу Волынского.
— Я знаю, что он имеет пороки и недостатки, — серьёзно отвечал герцог, — но где найти между русскими лучшего и способнейшего? Все они так мало на что-нибудь годны, что выбирать из них невозможно.
В сущности же герцог поступил с дальновидным расчётом, надеясь, что новым благодеянием, после избавления от инквизиции, он сделает из Волынского преданное себе орудие, покорный противовес Остерману.
Артемий Петрович — не рыцарь без страха и упрёка, не идеальный герой, а человек по плоти и по крови, ошибающийся и увлекающийся, страстный и восприимчивый, но по природе честный и благородный. Находясь в среде до костей испорченного, эгоистического придворного круга, он не увлёкся его узкими интересами, напротив, он сблизился с кружком скромных тружеников, честных и образованных, стал сам, уже в немолодых летах, заниматься философскою литературою, изучать политические вопросы о мерах общественного развития и явился первым русским земским деятелем.

V

— Имею честь и величайшее счастье принести вашей великогерцогской светлости усерднейшее поздравление со вступлением на владельческий престол Курляндии и представить на ваше благоустроение мою всенижайшую преданность…
— Благодарю… Благодарю очень. Императрица довольна вами… и я также.
Поздравлял русский обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский графа Бирона по случаю избрания графа и русского обер-камергера в достоинство владетельного герцога Курляндии.
Прекрасное раннее утро половины июня 1737 года. Ласкающий воздух, напитанный запахом распустившихся цветов лип, растворённый влажностью моря, вливался в открытое окно кабинета графа на его петергофской даче, ютившейся рядом с императорским дворцом.
Эрнст-Иоганн ощущал особенно приятное расположение духа и от этого живительного ароматного воздуха, и ещё более от полученного накануне известия о своём избрании, ставившем его наряду с коронованными главами Европы. Сидя в глубоком кресле перед своим роскошным письменным столом, он благосклонно оглядывал сидевшего напротив его в полунаклонном почтительном положении обер-егермейстера.
— Нельзя не завидовать курляндцам за такой выбор, впрочем, нельзя было и сомневаться, — продолжал Волынский полупросительным и полуутвердительным тоном.
— Да… выбор единодушный. Не удивительно! Мои верные курляндцы знают меня давно, во время ещё заведования моего делами… когда я был в Митаве…
— Конечно, конечно, ваша светлость… Хотя, как я слышал, домогались выбора принц прусский и Мориц саксонский?
— Они интриговали, но курляндцы очень хорошо понимают, что никто не сможет и не сумеет их защитить при случае так, как я!.. Притом же наша фамилия Биронов, как вот пишет мне наш посол в Париже Антиох Дмитриевич Кантемир [А. Д. Кантемир был русским послом в Лондоне с 1732 по 1738 год. С 1738 года до конца жизни (31 марта 1744 года) Кантемир был послом в Париже], из самых древних в Европе, происходит от французских…
Новый герцог сказал правду об единодушии, но не высказался о причинах этого единодушия. Курляндское рыцарство, с презрением относившееся к Бирону, когда он был секретарём вдовствующей герцогини, конечно, не могло воспылать к нему особенною любовью тем более, что система его действий в Курляндии проводилась совершенно та же, какая была и в России. Его шпионы там так же проникали повсюду, и имевшие несчастье заслужить нерасположение или подозрение русского обер-камергера точно так же странно исчезали с лица земли, заподозренного схватывали замаскированные люди и увозили в отдалённые русские провинции. Избрание произошло под сильным внешним давление двух дворов, польского и русского. Польский двор не мог желать избрания прусского принца да и вообще любого самостоятельного соседственного владельца из опасения усиления его значения, в его интересах было избрание курляндца, но желающих вступить на престол курляндский из местных дворов никого не оказывалось, по крайней скудости герцогского двора. Все дворцовые митавские имения были разорены и до того обременены долгами, что не было никакой возможности существовать без больших субсидий от соседственного двора. Но такими субсидиями мог пользоваться только Бирон. Давление русского двора в пользу Эрнста-Иоганна было ещё значительно. Тотчас же после смерти старого Фердинанда, последнего герцога курляндского из дома Кетлера, в Данциге, русский посланник при польском дворе Кайзерлинг отправился в Митаву и там не жалел ни слов, ни денег на убеждения. Независимо от того, русскому коменданту, генералу Бисмарку (родственнику Бирона) приказано было двинуть войско в Курляндию. Русские отряды заняли Митаву и находились наготове в ограде, кругом собора, где производилось избрание. Вследствие таких-то одновременно действующих влияний и состоялось единодушие, о котором теперь так внушительно говорил Бирон Волынскому.
— Государыня довольна вашими акциями, господин обер-егермейстер, и намерена послать вас на немировский конгресс, — продолжал между тем граф, заботливо очищая пылинки, засевшие под ногти его пальцев, украшенных драгоценными перстнями высокой ценности.
— Я не пожалею живота своего, ваша великогерцогская светлость, дабы угодить всемилостивейшей государыне, но крайне опасаюсь, будет ли благосклонен господин вице-канцлер.
— О, не бойтесь… любезнейший Артемий Петрович! государыня, конечно, отдаёт справедливость опытности и дарованиям господина вице-канцлера, но она руководится своими рассуждениями.
— Весьма многие трудности, ваша светлость, предстоит преодолеть на конгрессе… Политические комбинации…
— Я не мешаюсь в государственные дела, любезнейший, — перебил герцог, не желая портить своего приятного расположения духа скучными политическими соображениями.
— Это весьма сожалительно и огорчительно, что ваша великогерцогская светлость удаляется от рассмотрения политических конъюнктур, тем паче, что ваш всеобъемлющий разум мог бы более достойным образом…
— По моей глубочайшей преданности к императрице я стараюсь быть ей полезным моими советами, но принимать официи не намерен. Русские так подозрительны и неблагодарны.
— Не все, ваша светлость, далеко не все… — поспешил оправдаться Волынский.
— Конечно, не все, мой любезнейший, есть и между русскими люди, умеющие ценить и быть благодарными за те благодеяния, которые оказывают им иностранцы, но большинство, громадное большинство — народ невежественный, которому ещё нужно телесное вразумление, который не умеет понять, что сделали для него мы, его учителя и наставники.
В это время вошёл паж и доложил, что её величество государыня императрица изволит собираться на охоту и ожидает к себе его великогерцогскую светлость.
Тень неудовольствия пробежала по лицу фаворита, которую он даже не дал себе труда скрыть. Махнув рукою пажу в знак отпуска, он обратился к Волынскому, протягивая ему с покровительственным достоинством руку:
— Прощайте, господин обер-егермейстер, вы должны тоже сопровождать государыню на охоту. Между тем, я могу вас порадовать своим известием: государыня предполагает, и я тоже разделяю её мнение, назначить вас, по вашем возвращении, на место Павла Ивановича Ягужинского, кабинет-министром. Но помните… до тех пор, пока вам не объявит этого её величество, вы не должны знать…
С низкими поклонами, почтительно прикоснувшись к руке фаворита, Артемий Петрович спешил удалиться для личного осмотра всех приготовлений к охоте.
‘Наконец-то я буду там, где и должен быть по своим и дарованиям… Глупец! Он думает меня облагодетельствовать и сделать из меня покорное орудие… Наглец!’ — думал про себя Артемий Петрович.
Лето 1737 года Анна Ивановна, по обыкновению, провела в Петергофе.
Это было самое очаровательное место из всего финского побережья, бывшее и в то время почти таким же, как и в настоящее, за исключением только некоторых деталей. Правда, нагорный петергофский дворец, начатый постройкою в 1715 году, был ещё не отделан, не было знаменитой статуи Самсона, раздирающего льва [Постройка каменного дворца, задуманного Петром Великим после своей свадьбы с Екатеринушкою, поручена была первоначально архитектору Леблану, после которого постройкою заведовал граф Растрелли-отец, но окончательная отделка последовала уже в царствование Елизаветы Петровны. Что же касается до фонтана Самсона, то этот фонтан, поставленный при Екатерине, имеет символический смысл. Самсон, раздирающий пасть льва, указывает на полтавскую победу в день св. Самсония, причём лев знаменует Швецию, в государственном гербе которой, действительно, изображается лев], но в общих чертах было то же, что и ныне, те же бассейны, фонтаны, гроты, статуи. Немало Пётр Великий положил своего мозольного труда на петергофскую почву.
Заботясь об обеспечении за собою новоприобретённого поморья и лично наблюдая за укреплением Кронштадта на острове Котлин, Пётр Великий распорядился постройкою, на том месте берега, откуда отправлялся на остров, двух светлиц и съезжего двора, а рабочие и окрестные жители построили деревянную крепость во имя Благовещения, в которой государь нередко читал апостола. Местоположение полюбилось Петру: прямо за его любимым морем точно выходили из воды новые твердыни, за которыми, в неясной дали, очерчивались берега Финляндии, а вправо — в лесной зелени — вырезались постройки нового города, его создания, всё чаще и чаще стал наезжать сюда Пётр, и скоро на самом берегу моря построилась ‘попутная палатка’ — Монплезир.
Пётр, по натуре своей, не мог отдавать делу только половину себя. Задумав сделать из выбранной местности свою летнюю резиденцию, он принялся за работу с обыкновенною энергией. На пустынном берегу неугомонно застучали топоры и молоты, завизжали пилы. Петергоф сделался его излюбленным местом. Здесь часто пировал он со своими птенцами и с иностранными посланниками, часто после сытного обеда и отдыха он, как и гости, одевался в фартук и отправлялся в сад работать вплоть до вечера: кто копал заступом, кто чистил скребком или киркою, кто подстригал ножницами — для всех была работа. Не довольствуясь местною флорою, Пётр выписывал растения для предполагаемого парка из дальних мест: в Амстердаме были куплены липовые деревья, из Ревеля и Данцига были привезены барбарисы, розовые кусты и вётлы, из Швеции яблони, сорок тысяч ильмовых деревьев, из Москвы клёны, из Ростова шесть тысяч буковых деревьев. По мере того, как хорошел Петергоф, росли и развивались затеи новатора. Явились прожекты различных прешпектов, аллей и фонтанов. Пётр поручил русским, находившимся за границею для обучения, прилежно собирать планы и фасады замечательных заграничных парков, сам занимался проектами и писал инструкции. Большая часть его проектов тогда была приведена в исполнение. ‘Доделать кашкаду другую, — писал он в одной из своих инструкций, — грот и в оном стол с брызганием и орган, буде можно, так же в бассейне фонтанку, по уступам у обеих кашкад статуи и горшки, грот маленький вверху, на одной стороне прохода, а в другой что иное, по рассуждению архитектора, у сих двух мест, также у большого грота, сделать водотечение, когда понадобится, чтобы входы закрыла вода. Перед большою кашкадою, на верху, сделать историю Еркулову (Геркулесову), который дерётся с гадом семиглавым, называемым гидрою, из которых будет идти вода по кашкадам. На верху, у малой марлинской кашкады, делать телегу Нептунову, с четырьмя морскими лошадями, у которых изо рта пойдёт вода и будет литься по кашкадам’.
Хотя история Еркулова и не осуществилась, а вместо неё явилась статуя Самсона, но, тем не менее, всё это почти исключительно труды Петра. Тысячи народа работали без устали над водопроводами кашкад, и к августу 1721 года вся система кашкад была уже готова, а через пятнадцать лет, при Анне Ивановне, Петергоф мог казаться чем-то волшебным.

VI

Шум, крик и беготня со всех сторон. Оживился обыкновенно пустынный лес, примыкавший к петергофскому парку, где находился зверинец для летней забавы скучающей императрицы. Впрочем, не ради своей забавы, не от скуки она устраивала при дворе своём дорогие разорительные праздники и увеселения, вечера и собрания [При Анне Ивановне выписаны были итальянские певцы и основалась итальянская опера, на которую были потрачены значительные суммы]. Полюбив глубоко, всем существом своим, она только и жила этим чувством, сделавшимся для неё источником постоянной сердечной тревоги. Она сознавала свои недостатки, свои немолодые годы, не выдающуюся красотою наружность, понимала, насколько теряла она в присутствии молодых красивых женщин и естественно, всеми средствами старалась отдалить от них любимого человека. С какой мучительною ревнивою подозрительностью смотрела она, когда он подходил к цесаревне и говорил с нею, сколько страдания вытерпело её бедное сердце, как оно то заливалось широкою волной и билось, то холодело при каждой улыбке его, при каждом приветствии его цесаревне. А между тем необходимо было закрывать себя, не давать проникать в свой внутренний мир всем этим тысячам глаз, жадно следящим за нею, подмечающим каждое её движение. И она насиловала себя, заставляя лицо нервно передёргиваться улыбкою, когда ей хотелось бы рыдать, из головы выжимать благосклонные приветствия, когда ей хотелось так избавиться от этого беспощадного надзора. Да, в сущности, и напрасны были её труды, бесплодна постоянная ломка себя, постоянное принуждение, подтачивающее жизненные силы, — её тайны давно уже все знали, все подглядели, до самого тайного уголка. Напрасно одевалась она набожностью, строгими принципами нравственности, называла распутством свободное обращение женщин на празднествах своих придворных, куда не допускала своего Эрнста-Иоганна, — все понимали лучше её самой, откуда, почему и зачем такие строгости.
На большой прогалине петергофского леса выстроен был киоск с остроконечною крышей, обнесённый кругом решёткой. Сюда собрались: императрица, цесаревна Елизавета, приглашённая как любительница охоты, племянница государыни, уже восемнадцатилетняя принцесса Анна Леопольдовна, недавно приехавший племянник императора австрийского, принц Антон Брауншвейгский, намеченный жених принцессы, герцог курляндский с супругою, обер-егермейстер Волынский и весь придворный штат, живший в Петергофе.
Императрица казалась в хорошем расположении духа. Сидя у решётки, она, подозвав к себе обер-егермейстера Волынского, благосклонно сообщила ему о назначении его на немировский конгресс и добавила:
— Я думаю, Артемий Петрович, ты привезёшь к нам молодую жену. Польки, говорят, умеют кружить головы таким молодцам, как ты.
— Образ персоны вашего величества будет ограждать меня от искушений и поощрять к непосильным трудам по службе, — нашёлся Артемий Петрович, вообще не ходивший в карман за словом.
— Служба твоя и преданность нам, — приветливо улыбаясь, говорила Анна Ивановна, — мне известны и… — но в это время взгляд её упал на оживлённо разговаривавших и стоявших поодаль, у самой решётки, цесаревну и Эрнста-Иоганна. Неудовольствие пробежало по лицу императрицы, она вдруг замолчала и начатая мысль осталась не высказанною. Как ловкий придворный, Артемий Петрович, разумеется, не заметил смущения государыни, занявшись с серьёзным вниманием разбором превосходной отделки любимого ружья Анны Ивановны, выписанного ею из-за границы.
— Как ты находишь моё ружьё, Артемий Петрович? — снова обратилась к нему государыня, успевшая оправиться и по-прежнему ласковая.
— Магнифично, ваше величество, но желалось бы, чтобы наши отечественные изделия достигли такой перфекции.
— Вот будешь охотиться, Артемий Петрович, с польскими панами, — снова переменила разговор императрица, как бывает всегда, когда мысль занята совершенно другим, когда поддерживаемый разговор только скрывает другой, невысказываемый вопрос, когда бессознательно и даются вопросы и выслушиваются ответы.
Не успел ещё приготовить какого-нибудь кудреватого ответа находчивый говорун Артемий Петрович, как императрица уже предупредила его вопросом, высказанным вполголоса:
— Видишь вон там принца? — и она взглядом указала на стоявшего подле принцессы Антона Брауншвейгского. — Как его находишь?
Несмотря на находчивость, Артемий Петрович затруднился отвечать на неожиданный вопрос.
— Я не знаю принца, ваше величество, и… судить…
— И судить-то нечего, он весь тут… — перебила государыня с заметным раздражением и сдвигая брови. — Нечего сказать, удружил граф Рейнгольд! выискал женишка!
— Но если ваше величество не желаете… то…
— Мало ли чего я не желаю… да и не всё так делаешь, как желаешь. Вон Андрей Иваныч говорит о разных конъюнктурах.
Между тем встревоживший государыню разговор цесаревны с герцогом курляндским был в действительности самого невинного характера.
— Государыня желала доставить удовольствие вашему высочеству, зная, как вы жалуете охоту, — говорил герцог, подходя к цесаревне, стоявшей в стороне и задумчиво облокотившейся на решётку.
— Её величество по доброте своей не забывает меня, но я люблю не такую охоту.
— Почему же вам не нравится наша охота?
— Я не могу убивать беззащитных зверей, герцог, — с воодушевлением проговорила цесаревна.
— О, ваше высочество изволите любить опасности, борьбу…
— Нет, совсем не то, герцог, — спохватившись, заторопилась объясниться цесаревна. — Я не люблю и не желаю никаких опасностей, никакой борьбы ни для себя, ни для других. Но, видите ли… мне жалко убивать беззащитное животное. Раз, тоже на охоте, я случайно увидела последний взгляд… в нём было столько покорности, столько мольбы… до сих пор не могу забыть!
— Однако же, ваше высочество, вы сами же убиваете на охоте?
— Случается, герцог, но то совсем другое дело. Животное не беззащитно, оно тоже борется своими средствами, бежит, старается обмануть, увёртывается. Да притом как-то увлекаешься сама, невольно забываешься…
Цесаревна вспомнила свои охоты в Покровском и оживилась. Всегда красивая и привлекательная, в моменты воодушевления, с этим живым румянцем, проступавшим сквозь нежную атласистую кожу, с правильно очерченными, несколько пухлыми губками и в особенности с этими большими выразительными глазами, которые обдавали избытком жизни, в эти моменты она казалась очаровательною. Герцог невольно поддался обаянию этой красоты и жадно осматривал весь роскошный бюст её, освещённый красными лучами солнца.
Невольно смутившись от этого взгляда, девушка инстинктивно оглянулась на императрицу и угадала её неудовольствие.
— Однако, герцог, мы отдалились от других и точно сочиняем какие-то заговоры. Пойду утешать бедную кузину принцессу. Посмотрите, как она убита, точно будто бы её кто-нибудь преследует, а как было она похорошела!
Теперь, в свою очередь, смутился незастенчивый Эрнст-Иоганн. Слова цесаревны, сказанные без умысла, он понял намёком на ту систему паутинного шпионства над цесаревной и принцессою, которой он окружил их. С оскорблённым самолюбием воротился он к императрице.
Принцесса Анна Леопольдовна в последнее время значительно похорошела. Из худенькой, бледненькой, забитой девочки, какой она была при приезде тётки в Москву, теперь вполне сформировалась миловидная девушка. В организме каждой девушки замечается такая быстрая перемена, казалось бы, никаких видимых изменений нет: те же черты, иногда даже неправильные, без всякой внешней перемены, вдруг становятся совсем другими, вдруг принимают особое выражение, привлекательное и необыкновенно симпатичное, те же глаза, но другое выражение, заставляющее забывать и неправильность очертаний и странный цвет их, те же губы, но другая улыбка. Иная жизнь разлита по всему трепещущему телу и магнетическим током переливается по всем нервам. Эта странная метаморфоза наступает, когда девушка глупо полюбит.
Молоденькая, восемнадцатилетняя Анна Леопольдовна полюбила, и полюбила глубоко — Линара, саксонского посланника при дворе Анны Ивановны, несмотря на значительную разницу лет. Линару в то время было за сорок, но это был мужчина сохранившийся, красивой наружности, любезный и ловкий, выделявшийся в среде русских, ещё не достигших европейской элегантности. Мудрено ли было увлечься ей, девушке, до сих пор никем не замечаемой, вниманием такого видного сердцееда того времени, и притом в пору, когда природа сама окрыляет новое чувство, когда любить становится насущной потребностью.
Но любил ли её Линар, как она любила его беззаветно, — неизвестно. Вероятно, и он увлёкся, конечно, не безумною страстью юности, а подогретым чувством, на закваске удовлетворённого тщеславия внушить любовь девушке такого высокого общественного положения, будущей наследнице престола, и притом так бережно охраняемой. Может быть, и сам он невольно поддался обаянию свежести и неиспорченности первого девственного чувства. Когда и в каких формах пустило в обоих их взаимное чувство, они оба не могли бы определить себе, даже он сам, при всей своей опытности в таких делах, так это чувство было чисто и естественно. Весь обмен их объяснений ограничивался тайными пожатиями рук да несколькими словами, высказанными урывками и украдкою от сотни глаз и ушей, без устали наблюдавших за ними.
Вскоре они нашли новое средство для передачи чувства. Подкупленная ли любовью к своей воспитаннице или просто считая возникшие отношения невинными и бесследными, как обыкновенная шалость молодости, воспитательница принцессы, госпожа Адеркас, сама стала посредницею в передаче писем. До нас не дошла эта переписка, и нам невозможно заглянуть в душу молодой девушки, но и сохранившихся данных её печальной судьбы слишком довольно для безусловной и полной к ней симпатии. Расцветшее счастье продолжалось недолго. Домашние шпионы подстерегли тайну, донесли обо всём герцогу, а тот императрице. Гроза разразилась и убила улыбнувшееся будущее. Графа Линара отослали к аккредитовавшему его правительству с хитрою и замысловатой нотою, произведением находчивого ума Андрея Ивановича, госпожу Адеркас выслали в Германию, со строгим запрещением въезда, а над принцессою удвоился караул шпионов. Наконец, для довершения несчастья, страдающей девушке объявили, что она должна смотреть на принца Антона как на будущего мужа.
Принц Антон-Ульрих Брауншвейгский обладал наружностью, лишённой всякой возможности нравиться женщинам. Малорослый и тщедушный, с реденькими светлыми волосами, незначащими светло-серыми глазами, с чертами, не оставляющими в памяти тех, с кем встречался, решительно никакого следа, он, к несчастью, и своими душевными качествами, робостью и трусливостью не мог произвести выгодное впечатление на женское воображение. Понятно поэтому, что должна была чувствовать к нему девушка, которой воображение ещё так живо ласкал образ дорогого человека, смелого, умного и в сравнении с принцем идеально-прекрасного.
В юности, не испорченной преждевременным развратом, нервы восприимчивее, ощущение живее и всякое горе кажется таким бесконечным, безысходным несчастьем. Девушке опротивело всё окружающее, ей хотелось бы бежать от всего, от себя самой, выплакать свою жгучую скорбь, а между тем ей приказывают быть довольной, весёлой и любезной с ненавистным женихом.
Позади невесты стоит этот жених с видимым желанием разговориться, в бесплодной пытке ума выжать какой-нибудь общий, интересный для них сюжет, но такого сюжета не выискивается, да притом же прямо обратиться конфузно. Только чаще обыкновенного моргает он глазами, краснеет и переминается.
‘Что за трусливый выродок из мужского рода’, — мелькнуло в голове цесаревны, подошедшей к принцессе.
Испытавшая и пережившая первые весенние впечатления распускающейся жизни, цесаревна Елизавета сочувственно относилась к горю кузины. Всю историю любви принцессы и Линара она знала во всей подробности. Если у герцога курляндского были шпионы и подкупленные слуги, то и у цесаревны были люди, не менее, если не более деятельные, только не из корысти, а из преданности. Домашний медик её Лесток выказывал удивительную сметливость. Толкаясь во всех слоях общества, он ловко и из верных рук получал сведения о всех сокровенных тайнах двора и приближённых к нему лиц. А преданные гвардейцы?! Они видели в ней матушку свою, дочь Петра, память о котором свято ими чтилась. Постоянно забегая к ней в домик за разными нуждишками: кто с просьбою дитя окрестить, кто с благословением на брак — они высказали перед нею весь запас своих знаний, а знать они могли многое, содержа караулы во дворце, от прислуги дворцовой, от разных знакомцев, по собственным наблюдениям, так как от них обыкновенно никто не таился.
Цесаревна, конечно, не имела особенных причин любить принцессу Анну, уже по одним натянутым отношениям к её тётке, наследницею которой считали принцессу, но у неё было мягкое сердце. Притом же страдания от любви с испокон веков более всех других видов страданий вызывают сочувствие женщин. И ей теперь так захотелось ободрить принцессу, утешить её хотя бы добрым словом.
— Кузина, вы верно больны? у вас такой болезненный вид? — спросила она тем мягким, участливым тоном, которому женщины умеют придать особенную симпатичность.
— У меня голова болит, — отозвалась принцесса, не оборачиваясь, чтобы не встретить лица принца Антона, и не отрываясь от неопределённого выражения взгляда, как будто остановившегося на каком-то отдалённом, невидимом для Других предмете.
Елизавету забирала злость на девушку, та злость, которая выливается тысячами булавочных уколов.
— А вы, принц, верно, никогда не страдаете головою? — вдруг спросила она, обращаясь к Антону-Ульриху.
Принц сконфузился, побагровел до белков глаз, хотел что-то сказать, заикнулся и едва-едва с усилием собрался выговорить:
— О, да… ваше высочество, никогда… решительно никогда…
— Я в этом уверена! — и цесаревна осталась очень довольна хотя таким ничтожным уколом. — Вам не нужно было приезжать сюда, — снова она обратилась к кузине.
— А разве меня спрашивают когда-нибудь? Приказано… и я должна… О, как я завидую вам! — отвечала Анна Леопольдовна отчаянным голосом, в котором слышались едва подавленные слёзы.
— Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезною?
— Вы? нет, цесаревна, ничем… Помолитесь обо мне… Да сами берегите себя… Вы сами можете быть в таком же положении…
— Я? Никогда, — гордо отвечала цесаревна. — Я дорожу своей свободою и сумею её защитить… да если бы и вы, кузина…
В это время подле них раздался ружейный выстрел. Молодые девушки вздрогнули.
— О, не беспокойтесь, ваши высочества, это ничего… это выстрел… её величество изволила… — поспешил успокоить их принц Антон, довольный собою, что, наконец, успел-таки высказать такую длинную речь.
Началась охота. Вспугнутые животные выбегали на прогалину, где и встречали смерть. Императрица, стоя у решётки с ружьём в руках, ожидала первого появления жертвы. Позади её стоял обер-егермейстер Артемий Петрович, осматривая предварительно приготовленные, заряженные ружья и подавая новое после каждого выстрела. Первый выбежавший заяц не успел добежать до половины прогалины, как был убит. Императрица, по справедливости, могла назваться хорошим стрелком, попадая в птиц на лету или убивая зверей, определяя заранее место своей цели. Она пристрастилась к стрельбе с первых же лет своего пребывания в Митаве, охотясь в привольных для охоты лесистых местностях Курляндии, и эта страсть не покидала её до самой смерти. В комнате её, во дворце, как в Петербурге, так и в Петергофе, всегда стояло несколько заряженных ружей, из которых она стреляла в пролетающих птиц. Это бывало летом, в зимние же месяцы часто приготовлялась другого рода забава. В галерее Зимнего дворца устраивалась мишень для стрельбы стрелами из лука, в чём упражнялись, следуя примеру императрицы, и многие из придворных дам. Разумеется, чаще всех дам и мужчин попадала в цель сама императрица, и это было справедливо. Она отличалась верным взглядом. Играя, например, на биллиарде, что было тоже одной из любимых её забав, она почти всегда выигрывала партию, даже без всяких подставок и угождений со стороны партнёра.
Конечно, случались, хотя и редко, промахи, но в этих случаях всегда являлись удовлетворительные объяснения и в конце концов государыня всё-таки выходила победительницею. Такой неудачный выстрел был по второму выбежавшему зайцу. Анна Ивановна с уверенностью объявила, что заряд попадёт в голову, а между тем вышло далеко не так. Заяц, сделав по прогалине в одном направлении несколько прыжков, вдруг повернул в сторону, а потому и размеренный на дальнейший прыжок выстрел, разумеется, пролетел мимо. Несмотря, однако же, на очевидность, Артемий Петрович стал положительно уверять, что выстрел был верен и животное только успело добежать до опушки, где и лежит убитым.
Стреляла почти только одна императрица, за исключением нескольких, впрочем неудачных выстрелов герцога курляндского и Артемия Петровича. Однако же было убито довольное количество лосей и зайцев.
К полудню погода стала изменяться. На чистом и безоблачном небе, с юго-западной стороны, подвигалась синяя туча, поднимавшаяся всё выше и выше, зной сделался удушливым, по временам порывы вихря пробегали по лесу, крутя деревья, раза два послышались отдалённые раскаты грома. Почувствовалась та томящая тяжесть, которая предшествует большим грозам и которая знакома людям нервным.
— Пора и закончить, — объявила императрица, особенно довольная последним удачным выстрелом, — уж полдень, и гроза близко. Ты, Артемий Петрович, прикажи собираться домой, а сам поезжай с нами, вместе пообедаем.
Приглашение польстило самолюбивому обер-егермейстеру. В последнее время парадные большие обеды бывали редко, а чести обедать в домашнем быту государыни, то есть в семействе герцога, удостаивались очень не многие, считавшиеся тогда уже самыми приближёнными и влиятельными людьми. Фавор Артемия Петровича начался.
Садясь в экипаж, императрица заметила убитый вид племянницы, но не сказала ни слова.
— Заботит и печалит меня Аннушка, — уже дорогою проговорила она герцогу. — Не видать, видно, ей счастья, как покойной сестре… Не жених ей Антон, вижу сама, да помочь не могу. Андрей Иваныч советовал было мне выдать её за чёртушку, сынка Петровны, для совокупления, говорит, на единой главе обеих царственных отраслей, да дело неподходящее. Она в поре, как есть замуж, а он ребёнок, какой же будет муж! Богу противно.
— В политических конъюнктурах лета не должны приниматься в расчёт, — глубокомысленно заметил герцог, повторяя слова Андрея Ивановича, и потом задумался.
— Знаю, что не должны, а жаль бедную! да и с голштинцами нам, дщерям царя Ивана, связываться не приходится. Аннушку надо выдавать замуж так, чтобы дети её заняли российский престол, а где отыщем такого жениха? Из царственных домов надо бы.
— Разве необходимо из старых царственных?.. Можно просто из владетельных домов… — как будто без намерения заметил герцог.
— Можно… да где они?
— Поискать… может быть, и найдутся.
Поняла ли Анна Ивановна мысль своего фаворита — неизвестно, но всю остальную дорогу она молчала и казалась расстроенною.
Новые честолюбивые идеи зародились в это утро в двух головах. Идея немца — стать твёрдой ногою у русского престола, занятого то обольстительной фигурой цесаревны, то скромным обликом принцессы, и идея русского — устранить немца от православной Руси.

VII

Изо всех деревянных строений обоих берегов Мойки дом Артемия Петровича Волынского, в котором он постоянно жил сам, отличался величиною размеров, приятною архитектурою и затейливой окраскою. Не менее выдавался изящный вкус хозяина и в отделке внутренних комнат, в особенности парадных, занимавших собою весь лицевой фасад. Стены всех этих обширных зал, гостиных и диванных были обиты красным атласом, с травами и шёлковыми персидскими канавашами, из фона которых эффективно выходили, в золотых рамах, картины масляными красками, изображавшие различные ландшафты и аллегорические сюжеты, а по простенкам огромные зеркала, тоже в золотых рамах. Расставленная кругом стен ореховая мебель с золочёными спинками и триковою обойкою не щеголяла, как у других русских вельмож, грязною неряшливостью. В главной гостиной, над канапе, на почётном месте висели три портрета: Петра Великого в середине, Анны Ивановны и Бирона по бокам. Не так роскошны внутренние, так называемые жилые комнаты, в которых вместо атласа — цветная камка и шёлковые шпалеры, вместо золотых рам зеркал — ореховые и вместо триковых — кожаные подушки, но везде чистота и опрятность. В прямую противоположность немцу Андрею Ивановичу Остерману, злейшему врагу чистоплотности, коренной русский Артемий Петрович тщеславился чистотой, и его многочисленной, состоявшей из шестидесяти человек дворне всё-таки была работа. Домашняя челядь дома Волынского была различных национальностей: шведской, польской, калмыцкой, бухарской и даже индийской, ливрейные лакеи были одеты в песочного цвета кафтаны и красные камзолы. Артемий Петрович работал в своём кабинете, напоминавшем собою, по солидной библиотеке и астрономическим инструментам, кабинет учёного.
— Кубанец!
Вошёл человек средних лет, с тою свободою, какую видим у прислуги, пользующейся особою доверенностью и расположением господ.
— Кубанец! прибудут мои знакомцы, близкие… понимаешь кто? зови сюда, а если другие кто, то говори: занят-де государственными делами и принять никак не могут, — приказал кабинет-министр Артемий Петрович, сидевший у своего письменного стола, заваленного бумагами и разбросанными книгами.
Артемий Петрович снова принялся за работу. Бойко скользило перо по синеватой бумаге в уверенной руке знаменитого начётчика и оратора того времени. По временам он останавливался, прочитывал с самодовольною улыбкою громко и несколько нараспев последние фразы и нова принимался за перо. Заметно было, что работа была из таких, в которых содержание выливается прямо из сердца автора.
Скоро в прихожей послышался шум и затем в кабинет вошли двое гостей. Первый из вошедших — мужчина уже пожилых лет, грузный, с ожиревшим телом, с опухшим лицом, на котором, в массе самодовольствия и тупости, только глубокий знаток человеческого сердца мог подметить немалую дозу лукавства, князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр, товарищ Волынского и Остермана. Когда после смерти Ягужинского кабинет остался только при двух членах, то придворные остряки говорили, что ‘ныне-де в кабинете полная консилия души (Остермана) с телом (Черкасским)’. Второй гость составлял совершенную противоположность: это был сухопарый, вертлявый француз, с длинным носом, с умными живыми глазами, смышлённо выглядывающими через очки — де ла Суда, секретарь иностранной коллегии, развитый далеко выше уровня русского образования того времени, аккуратный поставщик переводов замечательных трудов иностранных литератур для Артемия Петровича, не знавшего иностранных языков. И теперь под мышкою он держал переведённую им главу из знаменитого политического трактата ‘Il principe’ Маккиавели.
— Добро пожаловать, сиятельный коллега, — приветствовал товарища хозяин, любивший щегольнуть иностранным словцом, любезно пожимая руку князя. — Рад видеть, — продолжал он, обращаясь к секретарю с оттенком некоторой покровительственной короткости, принимая от того свёрток. — Весьма рад!
Гости уселись: князь спокойно на диван, де ла Суда на стул у письменного стола.
Вскоре прибыли новые гости: председатель коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, суровый старик с наружностью дикобраза, с резким словом, но с глубоко любящим сердцем ко всем, кто имел возможность подойти к нему ближе, обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Андреевич Соймонов, скромный и застенчивый, сохранивший почти до старости лет привычку краснеть и смущаться от каждого женского взгляда, советник Андрей Фёдорович Хрущов, делец и человек образованный, но непримиримый ненавистник всего немецкого, и, наконец, благодушный, симпатичный архитектор Пётр Михайлович Еропкин.
Беседа, начавшаяся вяло, с погоды, как и в нынешнее время, скоро оживилась и непринуждённо полилась о всех занимавших тогда мелких, но весьма влиятельных придворных акциденциях и конъюнктурах. Всех занимали одни и те же вопросы: как и к кому оказывала благоволение императрица, в каком расположении духа был в такое-то время его великогерцогская светлость и что бы такое могли означать тёмные и странные слова оракула Остермана. По мере оживления разговор принимал характер острого неудовольствия.
— Какое наше житьё — собачье! Всего боишься… — говорил по обыкновению с воодушевлением хозяин. — Не так живут польские сенаторы — ни на что не смотрят и всё им даром! Да что сенаторы!.. Там и простому шляхтичу сам король не смеет ничего сделать!
— Что за житьё! — жалобно вторил князь Алексей Михайлович. — Как ни служи, а награды не жди… Я ли не служил государыне, не по моему ли усердию она и на престол-то взошла, а что получил? Говорила тогда: ‘Не оставлю тебя, пока жива буду’, чем не оставила! Как-то пожаловала нам трём: Головкину, Остерману да мне — китайские товары поровну, а потом, после смерти Головкина, его часть обещала разделить между нами двоими, а вышло, что только посулила. Из головкинской части выбрала себе тысяч на тридцать рублей… Да что товары! недоимку с моих крестьян не простила. А всё немцы…
— Немцы… — с горечью заговорил Волынский, которого одно упоминание о немцах приводило в злобу. — Да мы, русские, кто? рабы их. Где наши лучшие родовитые фамилии? Голицыны?.. Волконские? или понаделаны шутами, или…
— Нечего нам жаловаться, коли сами виноваты, — перебил Волынского молчавший до сих пор Мусин-Пушкин. — Сами себя делаем шутами да едим друг друга. Кто выдал Голицыных?.. сами. Кто теперь губит Долгоруких?.. Не ты ли, Артемий Петрович, направляешь дело…
— Не я, а Остерман, да и Долгоруковы совсем иное дело. Всем известно, как они поступали, когда были в фаворе… — несколько смутившись, спешил оправдаться Артемий Петрович. — Долгоруковы и ныне крамольничают: задумали государственный переворот совершить, иноземное войско призвать в отечество, женить цесаревну Елизавету с Нарышкиным и возвести её на престол…
— Враки одни, придумали с ветра: надо ведь Долгоруковых стереть, а на их место, самим… — проворчал Мусин-Пушкин.
Намёк, сказанный резко и очевидно указывающий на личную неприязнь Волынского к Долгоруковым, вызвал бы серьёзную ссору, если бы не вмешался находчивый француз. Заметив раздражение хозяина и опасаясь с его стороны горячей вспышки, де ла Суда поторопился смягчить резкие упрёки графа.
— Долгоруковы горды и завистливы, сделали много зла, это известно, а насколько правды в речах о заговоре, мы не знаем и со стороны судить трудно. Разбирает их дело комиссия, в которой достойнейший Артемий Петрович, несомненно, окажет наивысшую справедливость и беспристрастие.
Волынский несколько успокоился и уже отвечал более спокойным тоном:
— Всенепременно постараюсь, да сделать тут ничего не могу. Допросами руководит сам Ушаков, он же ходит с докладами к государыне и к герцогу. Вся сила в Остермане.
Артемий Петрович говорил неискренно. Ни императрице, ни Бирону окончательная гибель фамилии Долгоруковых не казалась необходимою. Попытка верховников, Голицыных и Долгоруковых, ограничить самодержавие и запрещение приезда Бирона давно уже успели стереться из памяти, точно так же забылась и история о подложном составлении завещания Петра II [19 января 1730 года, когда Пётр II уже был при смерти, князь Алексей Григорьевич Долгоруков предложил своим ближайшим родственникам составить подложное завещание от имени императора Петра II о назначении преемницей престола государыни-невесты. Было заготовлено два экземпляра завещания: первый хотели поднести императору для подписи, а на втором кн. А. Г. Долгоруков собственноручно подделал подпись Петра II на тот случай, если император будет не в состоянии подписать первый экземпляр. Пётр II не приходил в сознание, и подписать подложный документ не удалось. После кончины императора оба экземпляра были сожжены. Почти через 10 лет дело раскрылось, и главные его участники (Иван Алексеевич, Сергей Григорьевич и Василий Лукич Долгоруковы) после проведения дознания были казнены в Новгороде 8 ноября 1739 года]. Не мог особенно бояться фамилии Долгоруковых и оракул Остерман, сильно укрепившийся своею опытностью в благосклонном внимании императрицы. Совсем другое положение Волынского, правда, умного и даровитого человека, но всё же новичка, не пустившего ещё глубоких корней в придворной почве. Для него могло быть опасным появление фамилий опальных князей, стоявших высоко в общественном положении и не благоволивших к нему, как к выскочке. Его не могло не встревожить назначение Сергея Григорьевича Долгорукова, одного из главных виновников подложной духовной, на пост посланника в Берлин, ясно указывавшее на близость окончания опалы.
Каждый из гостей хорошо понимал это, но не решался признаться даже самому себе, ставя высоко способности и ум хозяина, сам граф Мусин-Пушкин только круто мотнул головою. Разговор замялся. Все невольно почувствовали неловкость положения и все были рады, когда де ла Суда снова навёл внимание на занимавшую всех политическую сторону.
— Правда ли, Артемий Петрович, будто у нас скоро откроется компания со Швецией, — отнёсся де ла Суда к хозяину. — Вам это должно быть известно, как кабинет-министру. В народе толкуют.
— Знаю я столько же, сколько и всякий в народе, — отвечал Артемий Петрович, задетый за больное место. — У нас, в кабинете, дела не разграничены, и мы бы должны были обо всём действовать рассудливо и совокупно, да не так выходит. Все политические дела с иностранными державами Андрей Иваныч забрал в свои руки и вертит ими, как хочет, а мы вот, с Алексеем Михайлычем, только моргаем. А известно… он немец, дорога ли ему наша русская честь и наши интересы? Думает вот он, в пример, что мы и жить можем только с австрийским альянсом, а этот альянс впрок одному немцу, разоряет нас войнами, авантажными только для австрияка, и приводит нас в суспицию с другими государствами. Франция хотя и показывает нам добрый решпект в яви, а в тайне ведёт вредительные для нас негоции со Швецию и подговаривает идти с нами на войну.
— Слышал я, — вмешался в разговор Соймонов, — будто Франция хлопочет в Турции в нашу пользу, уговаривает к миру.
— Пустяки, один лишь отвод, — перебил Артемий Петрович, — посол наш Михаил Петрович Бестужев доносит секретно, что французский посланник в Швеции сильно хлопочет против нас, обещает на войну субсидии и возврат им наших петровских прибытков [По донесениям нашего посла Бестужева-Рюмина, в это время отношения русского двора к шведскому находились в самом натянутом положении. По проискам французских послов Костежа и Северина, в Стокгольме было решено заключить с Турцией наступательный союз против России, в котором Франция обещала принять участие доставлением, в продолжение трёх лет, Швеции субсидий по триста тысяч ефимков в год. Союз этот был расстроен удачными действиями Миниха, вследствие которых заключён был мир с Турцией. Необходимо при этом добавить, что политическая борьба партий в Швеции обходилась и нам недёшево: на одни подарки шведским министрам расходовалось тысяч по пятьдесят ефимков единовременно]. А беда, если новая война… и с Турцией-то разоряемся немало, а кому выгода? Одному австрияку, да Остермана ублажаем.
— Ты ведь вхож, Артемий Петрович, к государыне с докладами, — заметил: граф Пушкин, — что же не представишь ей своих резонов?
— Пробовал не раз, да толку не выходило, только себе поруха. Выскажешь ей все свои резоны, поймёт, согласится и ласково обойдётся, а смотришь, спустя несколько дней у государыни гневное лицо к тебе… Андрей Иваныч в стороне, а сделается всё по его…
— Андрей Иваныч издавна занимается делами иностранной политики, — заметил де ла Суда, — и знает до тонкости все европейские конъюнктуры… вот если бы Артемий Петрович, сойтись с ним…
— Сойтись с Андреем Иванычем! — вспылил хозяин. — Да разве только один чёрт, которому известны все его помышления, может с ним сойтись, а не русский человек. Два года с ним служу, а сказал ли он хоть раз о чем-нибудь своё мнение? Говорит и так, и эдак, а как сам-то он думает, не разберёшь. Ну, добро с нами, русскими, а то он таков и с немцами… Сам герцог курляндский в душе его терпеть не может.
— Не верю, — буркнул Мусин-Пушкин, — завидуют, а друг друга не выдадут. Немец всегда за немца, свои собаки грызутся, чужая не приставай. Нет, по-моему, пока у нас не будет коренного русского правительства мужской персоны, до тех пор немцы всё будут над нами властвовать.
— Коренного русского правительства, — тихо повторил Артемий Петрович, — коренного… да… А до тех пор, — заговорил он громко и как бы очнувшись, — нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения — это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…
— Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, — обратился Соймонов к хозяину, — как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.
— Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название ‘Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел’ и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.
Гости — друзья и единомышленники — стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.
Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности — обязанности министров. ‘Мы, министры, — говорилось в проекте, — хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем’. Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.
— Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… — говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
— Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! — повторял Соймонов, обнимая автора.
— Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, — говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.
Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: ‘Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой’.
Гости разъехались.

VIII

В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров — гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей, понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами — борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
— Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? — спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. — Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
— Объяснения ваши, Артемий Петрович, — де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, — объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…
— Знаю, знаю, — перебил Артемий Петрович, — мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.
— Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.
— Надо мной? Интересно бы знать, как?
Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет, ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.
— За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд — это значит, он станет лгать, если отставит назад — значит, хочет воровать, если сморщит лоб — так это самый верный признак, что будет клеветать.
— Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?
— Смеялась, как смеётся каждому шутовству, но важности не в глупой остроте, а в безнаказанной дерзости. В виду этого-то мне кажутся излишними приложенные к доношению особые примечания, в которых каждый увидит обвинения самого себя, а это ещё более раздражит против вас влиятельных персон.
— Знаю, любезный, но я пойду теперь напролом. Довольно низкопоклонничать, льстить, унижаться и интриговать, пора заговорить громко и смело. Либо пан, либо пропал. Ты знаешь, что делается у нас и можно ли дальше терпеть? Всё зло от немцев, от нашего знатного дворянства. Моя цель — освободиться от немцев, устранить это загнившее боярство, выдвинуть здоровое шляхетство и с помощью его повести народ вперёд. Если мне удастся свернуть нахала-фаворита, этого бича, терзающего всё наше государство, и потом этого хитреца и лицемера Остермана, тогда государыня будет слушаться только моих советов, и тогда я выполню свой план.
Это были мечты, которые могли отуманить только такую увлекающуюся самолюбивую голову, какую имел Артемий Петрович, но рассеять их не было никакой возможности. Осторожный де ла Суда сознавал это и не пытался настаивать. Нельзя же пересоздать природу человека, вдруг вырвать с корнем то, что в продолжение стольких лет лелеялось, растилось и так крепко засело в сердце. Де ла Суда отлично понимал, что все прожекты Артемия Петровича основаны не на твёрдой почве, что они, как болезненный цветок, взращённый не при естественных условиях, захирели бы сами собой, не дождавшись даже житейской бури, а между тем он и сам был один из тех, которые растили этот цветок. Как человек дальновидный, он предвидел, как пойдёт кабинет-министр, предвидел, что гроза обрушится и на него самого, а всё-таки шёл по той же дороге. Известно, что под влиянием всецело овладевшей идеи человек лишается свободности самоопределения и часто делает вопреки своей воле. Влияния и разума у де ла Суда доставало только на то, чтобы по возможности оберечь себя, не выставлять напоказ своего участия и отделаться меньшими потерями, когда придёт день итога.
Бывали минуты сомнения и у самого Артемия Петровича, в особенности после моментов увлечения.
— А может быть, мне и не удастся, — тихо продолжал он, — может быть, придётся поплатиться головою… Так что же? Все мы должны умереть, но моя смерть, по крайней мере, будет не бесследною, она укажет потомкам путь, по которому должно идти, и имя моё не забудется… Не говорил ли ещё чего-нибудь Эйхлер? — снова начал Артемий Петрович, вдруг переменяя разговор.
— Да ничего особенного, советовал вам быть осторожным, говорил, что Бирон начинает на вас коситься за ваши частые посещения принцессы.
— Пусть его косится! Чёрт с ним! Мне принцесса нужна. На днях Фишер, под великим секретом, мне сказывал, что здоровье государыни ненадёжно и вряд ли она долго протянет, а кроме принцессы, у неё никого нет…
— Сказывал ещё Эйхлер, будто герцог начал в последнее время сильно ухаживать за Анною Леопольдовною.
— С какой целью?
— Положительно не знает, а догадывается: не затеял ли выдать принцессу замуж?
— За кого?
— Не знает, только уж очень сильно ухаживает за принцессой.
— Не за кого бы, кажется. Разве за Петра? Что-то герцог стал нахваливать преждевременную развитость сынка… Если так, то надо помешать, а то всем моим прожектам конец, и будет у нас второй Годунов.
— Приказаний, Артемий Петрович, никаких не будет? — спросил де ла Суда, собираясь уходить.
— Никаких. Взял ту статью из Липсия?
— Взял.
Де ла Суда простился, но, сделав несколько шагов, снова воротился назад.
— Главное-то и забыл передать вам, Артемий Петрович. Эйхлер поручил мне сказать, чтобы вы не очень-то доверяли вашему секретарю Яковлеву, будто бы тот всё передаёт Остерману.
— Спасибо. Я сам подозревал и хотел уволить.
Вслед за выходом де ла Суда, появился Кубанец. Указав пальцем на комнату подле кабинета, он с многозначительным видом предупредил: ‘Варвара Дмитриевна’.
— Хорошо, ступай, когда понадобится — позову.
По обыкновению, никогда не нарушавшемуся, Артемий Петрович пошёл в женское отделение благословлять детей.
В спальне дочерей давно всё покоилось безмятежным сном, кроме восьмидесятилетней мамки Фоминишны, стоявшей на коленях перед иконами и шамкавшей беззубым ртом всегда одни и те же молитвы. Красноватый огонёк неугасимой лампады в углу перед большими, в серебряных окладах образами, осветив всё изрытое глубокими землистыми морщинами заскорузлое лицо старухи, её седые косички волос, выбившиеся из-под тёмной головной повязки от земных поклонов, терялся, дрожа и замирая, по отдалённым углам спальни. Подле образницы, у стены, под кисейчатым пологом стояла постель старшей дочери Анны Артемьевны, девушки лет семнадцати. Артемий Петрович, отдёрнув полог, наклонился и долго любовался на свою ‘чистую голубицу’, как он всегда выражался о старшей дочери.
Молодая девушка спала тихим, ровным сном, положив под головку изящную руку и полураскрыв полные губки. Как наяву, так и во сне, не волновали мятежные помыслы этой только что распускающейся жизни, не знавшей ни лукавства, ни интриг и волнений, только что начинавшей вглядываться в действительность и отличать её от легендарных сказаний мамки о давно минувших временах. Перекрестив девушку и тихо поцеловав её чистый лоб, Артемий Петрович, точно так же, почти с неменьшей нежностью, благословил и другую дочь, двенадцатилетнюю Марию, спавшую на той же постели, рядом со старшей сестрой.
Дольше оставался отец у постельки единственного сына Петра, десятилетнего бойкого мальчика. Отец любил его едва ли не больше дочерей, хотя на него беспрерывно слышались жалобы: то на какую-нибудь шалость, вроде разорения птичьих гнёзд, то за гусара, пущенного в нос сонливому лакею, то на неугомонную резвость, в виде изорванного платья или шишки, вскочившей на лбу. В мальчике Артемий Петрович видел живой портрет покойной жены, а вместе с тем и себя самого. Мать напоминал ребёнок личиком, миндалевидными продолговатыми разрезами глаз тёмно-серого цвета, глубоким загадочным выражением, наклоном лба, немного вздёрнутым носиком, пухлыми отдувшимися губками, но походкою и манерами он более всех детей походил на отца.
— Капелька, вот, в капельку родимый, — шамкала мамка, глядя на общего любимца Петю своими подслеповатыми, слезящимися глазами, на слабость которых она постоянно жаловалась, удивляясь, отчего это вот всё будто мельтешит.
Для старухи Петя был тот же бойкий Артюша, сорок лет назад. Поразительное сходство с собою находил и сам Артемий Петрович, мечтавший видеть в сыне полного наследника имени и дел, верного исполнителя своих планов. Долго любовался отец на свободно раскинувшегося сына, и во сне почти такого же неугомонного, как и наяву.
‘По следам моим пойдёшь ты и кончишь моё дело’, — с наслажденьем думал Артемий Петрович и потом добавил вслух:
— Счастлив ты, что имеешь такого отца!..
Думал ли тогда самодовольный отец, что и эти самолюбивые слова, сказанные самому себе, будут переданы во всеобщее услышание, будут толковаться выводимые из них заключения и послужат тоже одним из обвинительных пунктов!
Благословив детей, а кстати мимоходом перекрестив и спавшую тут же болезненную девочку, троюродную племянницу, воспитывавшуюся в его доме для компании с дочерями, Артемий Петрович пошёл к себе в спальню, находившуюся подле кабинета.
Здесь его ждала в порывистом волнении гостья — миловидная бойкая девушка Варвара Дмитриевна, фрейлина принцессы Анны Леопольдовны.
Не успел Артемий Петрович притворить за собою дверей, как около его шеи обвились две полные ручки, горячо прижались к его губам свежие губки, с шёпотом укоризны: ‘Как долго ждала я тебя, милый!’
Артемий Петрович, несмотря на свои за сорок лет, считался ещё красавцем и немало кружил головки незастенчивым фрейлинам, в особенности малого двора, двора принцессы, не испытавшего на себе непосредственного строгого надзора суровой императрицы. Все почти фрейлины не без волнения засматривались на его глаза, искрящиеся ещё огнём, и не без трепета вслушивались в его увлекательные речи, но более всех поддалась очарованию одна из любимых и приближённых к принцессе фрейлин Варвара Дмитриевна. Без всяких корыстных видов полюбила она, без расчёта на то что он вдовец, а следовательно, с полнейшей возможностью отдать ей сердце самым законным образом, — она отдалась ему просто потому, что он ей казался выше, благороднее и красивее всех и что не любить его ей казалось делом невозможным. Под порывами страсти отбросив свой девичий стыд, хорошенькая фрейлина, не довольствуясь урывочными свиданиями при посещениях кабинет-министром принцессы, выбрала удобное время по ночам, тайно прибегала в его дом и, незаметно проведённая секретным посредником Кубанцем в спальню, до самозабвения упивалась там страстными ласками. Безграничная любовь девушки льстила самолюбию Артемия Петровича, и он платил ей если не такою же любовью, на какую и не способно было его отжившее и изношенное по разным мытарствам сердце, то порывами чувственной страсти. Неопытная молодая девушка обманывалась этими ласками, принимая их за ту любовь, какой жаждало её неспокойное сердце.
В обольщении красивым кабинет-министром молодой фрейлины немалою долею входили и политические расчёты. У каждого вожака политической партии в то время имелись собственные свои шайки шпионов. Самый большой контингент их, конечно, находился у самого владетельного герцога курляндского, располагавшего громадными денежными и другими средствами для закупки, но зато лишённого способности делать удачные выборы, затем были достойные и расторопные лазутчики у Остермана, Миниха, цесаревны Елизаветы, владевших тою или иною заманчивой стороною, но у Артемия Петровича не оказывалось ни капитальных средств в деньгах, ни особенно влиятельных связей. Несмотря, однако же, на скудное, бессильное положение своё, Артемий Петрович сравнительно располагал более деятельною партией шпионов в тех востроглазых резвых фрейлинах и комнатных девушках, которые, чтобы угодить очаровательному министру, готовы были на всевозможные хитрости и увёртки. Одна Варвара Дмитриевна могла заменить собою целый легион подкупных шпионов. Зоркие глаза её, не уставая, следили за герцогом, императрицею и за другими нужными людьми, и не могло укрыться ни одного секретного разговора, где бы её маленькое ушко не участвовало в работе. И как счастлива она была, когда её вести интересовали милого, когда он награждал за них огненными поцелуями.
От неё-то и узнал Артемий Петрович о ненадёжном состоянии здоровья императрицы, о чём он передавал секретарю иностранной коллегии, сославшись, будто слышал о том от самого лекаря Фишера. Справедливо, Фишер действительно говорил, но только не ему, а Бирону, что и было подслушано Варварой Дмитриевною.
— Заждалась я тебя, милый, — продолжала между тем девушка, не отнимая рук от шеи дорогого человека и не сводя с него глаз, — как долго!
— Что делать, Варя, люди были близкие мне, нужные, я и так их не удерживал, а отпустил раньше обыкновенного. Да и виделись мы недавно, вчера, у принцессы Анны.
— Да что это за свидание! — надула губки девушка, — слова нельзя перемолвить, взглянуть лишний раз опасно.
Девушка затараторила, так ей хотелось выложить вдруг всё, что было на сердце и что во всё это время делалось во дворце интересного. Быстро сыпались слова с розовых губ, вперемешку с поцелуями, перескакивая с одного предмета на другой. То говорилось о строгой императрице и страшном герцоге, о том, что в последнее время между ними стали часто случаться досадливые речи, как будто ссоры, продолжавшиеся дольше прежних, то слышалось имя Анны Леопольдовны, которую фрейлина искренне любила. Она только на вид такая, а в душе добрая, постоянно возвращалась в рассказах Варвара Дмитриевна к своей принцессе, никому выговора не скажет, да чего не скажет, и сама вовсе не заметит ничего. Весь день только что читает, если бы не ходить к тётке, так и оставалась бы за книжкой неодетою. На вопрос Артемия Петровича: по-прежнему ли тётка Анна Ивановна любит племянницу и не случалось ли между ними чего? — Варвара Дмитриевна сначала сказала, что ничего не заметила, но потом, подумав, добавила:
— Вот только в самое последнее время, как начались размолвки-то с герцогом, тётка стала похолоднее с принцессою. Иной раз, как даёт ей целовать свою руку, заметно, с неудовольствием отвернётся.
— А не знаешь, Варя, отчего? — допытывался Артемий Петрович.
— Не знаю… — протянула девушка, — а сдаётся мне, что задумал что-нибудь герцог: больно он лебезит около принцессы.
— Не хочет ли он сына женить на Анне Леопольдовне?
— Всё это так, верно, мой милый, какой ты умный, а мне бы век не догадаться, пока не услыхать от них самих. Теперь я понимаю, почему герцог, как ни придёт, всё твердит одно, всё нахваливает, что его Петруша, хотя по шестнадцатому году, а мужем может быть настоящим… — лукаво улыбаясь и несколько конфузясь, передавала Варвара Дмитриевна.
— Если это правда, моя дорогая, так сослужи мне большую службу: уговори всеми средствами, сама или через Юлиану, принцессу отказать Петру Бирону.
— Хорошо, дело не трудное, принцесса боится, да и не любит Биронов.
— Ну, а обо мне, Варя, ни герцог, ни государыня ничего не говорили? Никаких разговоров не было?
— При мне ничего не говорили, а Юшкова рассказывала, будто государыня тебя очень хвалила: и умный-то ты какой, и говоришь красно.
— А другие не говорили?
— Другие-то говорили, да об этом не стоит рассказывать… так, гадость какая-то…
— Что говорили?
— Право, милый, не стоит рассказывать… я и забыла…
— Скажи, кто говорил-то?
— Известно, кто у нас шут гороховой? Куракин.
— Нет, ты мне скажи, Варя, всё расскажи. Я это хочу непременно, требую.
— Да зачем тебе знать? Ты такой недотрога, сейчас рассердишься… а Куракину, известно, только бы ругаться.
— Не буду сердиться, Варя, ты только расскажи, мне нужно, — продолжал настаивать Артемий Петрович.
— Вечером это было вчера. Герцог говорил про Анну Ивановну, какая она мудрая монархиня, что все предначертания покойного дяди привела в исполнение, а Куракин вдруг говорит:’Нет, не все’. А какие же? — спрашивает герцог. ‘А вот, — говорит Куракин, — Пётр накинул на Волынского петлю, да не успел затянуть, а государыня не токмо не затянула, а, напротив, сделала кабинет-министром’. Анна Ивановна изволила улыбнуться и пригрозить пальцем. Ведь скоморох!
И, чтобы загладить неприятное впечатление от рассказа, Варвара Дмитриевна ещё теснее прижалась к Артемию Петровичу и ещё страстнее целовала его.
— А знаешь ещё, что рассказывают при дворе? Кто говорит, что ты будто скоро женишься на Салтыковой, кто — на сестре Еропкина, — переменила разговор Варвара Дмитриевна, желая отвлечь внимание от гадкой политики, — но я не верю… ведь ты любишь меня? не бросишь? — ласкалась девушка.
Часы шли, а увлечённые наслаждениями Артемий Петрович и фрейлина не замечали, как проходило время, как дневной свет пробивался всё яснее и настойчивее сквозь опущенную занавеску окна и как светлая, длинная полоска, пробравшись от окна, прорезала всю комнату и ярко нарисовалась на противоположной стене.
Варвара Дмитриевна очнулась и засуетилась собираться во дворец, подбирая все принадлежности своего туалета, разбросанные в беспорядке, где ни попало, на кровати, стульях, столах или просто на полу.
— Пора, пора, мой милый, скоро у нас там все поднимутся, — торопилась она.
И, поцеловав на прощанье лежавшего в постели кабинет-министра, она убежала.
— Да, не забудь определить к себе на службу моего племянника! — послышался голос из соседней комнаты.
Артемий Петрович нежился и мечтал.
Картины, одна другой обольстительнее, рисовались в его воображении… отец отечества… бессмертная слава… один он выше всех и все ему поклоняются… Кто это?.. Наш бессмертный, славный Артемий Петрович! И его имя будут с почтением повторять из рода в род отдалённые потомки.
Волынский, прежде всего, был характера общительного, человек слова, не способный закрываться внутри себя. У таких людей всегда конфиденты из людей домашних, которым они передают всё насевшее внутри, все свои надежды, радости и мечты. И у Артемия Петровича был такой конфидент — Кубанец.
И долго ещё кабинет-министр и Кубанец говорили между собой. В их отуманенные будущим величием головы ни разу не прокралось сомнение, ни разу не навернулся вопрос о собственной силе и силе тех, с которыми предстояло бороться. А между тем люди практические не дремали, не убаюкивали себя мечтами, а рылись и прочно укрепляли под собою почву.
Утром этого же дня оба Андрея Ивановича, Ушаков и Остерман, во всей подробности знали, что за собрание было у кабинет-министра, кто именно был и о чём шли речи.

IX

— Ваше высочество… ваше высочество… полноте… милая Анна… перестань… ваше высочество, не плачьте… — уговаривала фрейлина Юлиана Менгден неутешно плакавшую Анну Леопольдовну.
Принцесса рыдала с той едкостью, в которой выливаются вместе оскорблённая гордость и обманувшаяся любовь. Любимая фрейлина, от которой принцесса не имела ни одной тайной мысли, старалась утешить её, целуя щёки, шею, руки, обнимая и смешивая свои слёзы с её слезами.
— Ах, Юля, Юля… Ты всё знаешь… Знаешь, каково мне… Что за жизнь! Полюбила было я всей душою, услали его… — проговорила принцесса, несколько успокаиваясь.
— Жизнь моя! Аннушка-голубушка! Успокойся… Ну, отказала, вот и всё тут… Государыня любит тебя…
— Любит? иной раз и мне кажется, что любит, а иной раз такою суровою посмотрит! Теперь, ты подумай только, отказать в руке любимому сынку герцога, Петруше… да за это и в Сибири места не найду… А выйти за него? Нет… уж лучше утоплюсь… Лучше голодной смертью умру.
И Анна Леопольдовна снова зарыдала.
— Дорогая моя, милая принцесса, мне кажется, ты боишься по-пустому. В душе государыня не желает твоего брака с Петром, а согласилась только на просьбу герцога. Она ведь христианка… Да и что сказали бы за границею! Какой муж, пятнадцатилетний мальчик! Стыд только… Разве государыня не видит сама…
— Видит, Юля, всё видит, да ничего не сможет сделать против воли герцога.
— А знаешь что, Аннушка, — и фрейлина заговорила, понизив голос и посмотрев прежде за дверью, не подслушивает ли кто. — Замечаю я, что государыня в последнее время как будто не так уже благоволит к герцогу, как прежде… Да и не я одна, а вот и Варвара Дмитриевна тоже замечает. Поднимается Артемий Петрович. Государыня выслушивает его доклады благосклонно, и говорят…
— Мало ли что говорят, Юля, пустяки. Не чаю такого счастья. Артемий Петрович красно говорит, да не умеет приноравливаться. Тётушку я знаю, даром, что меня считают какой-то несмысленною, а я всё вижу и за всеми наблюдаю. Одно время думала, что Корф осилит, так и то не смог.
Анна Леопольдовна начала, видимо, успокаиваться. Рыдания стихли, слёзы реже набегали на глаза, и принцесса, сквозь слёзы, стала улыбаться на горячие ласки своей любимицы и на комические передразнивания смешной физиономии свахи Чернышёвой, когда та услыхала от Анны Леопольдовны неожиданный отказ от такой завидной партии с сыном самого герцога. Девушки принялись за обычную болтовню, в которой не раз упоминалось имя красивого саксонского посланника, как вдруг дверь отворилась и вошла любимая горничная императрицы, Авдотья Семёнова, с приказанием к Анне Леопольдовне: немедленно явиться к государыне.
Принцесса встревожилась неожиданным призывом в такое необычное время. Зачем? Верно, уже успел нажаловаться герцог? Иль не новая ли сплетня от шпионов?
В последнее время герцога Бирона видели особенно озабоченным. Влияние и власть у императрицы обеспечились временем, и обеспечились до такой степени, что он позволял себе даже относиться к своей благодетельнице иногда с видимым пренебрежением, но долго ли проживёт императрица? Года не великие, но припадки болезни стали появляться настойчивее, лица медиков день ото дня становились серьёзнее, а что будет с ним в случае её смерти? При всей своей хвастливой самонадеянности и презрении к русским он не чувствовал под собой твёрдой почвы. На кого ему опереться? Русской партии, хотя её в действительности и не было, он за собой иметь не мог. Думал было на Волынского, рассчитывал на его благодарность, но, как видно ошибся. На партию немцев тоже надеяться трудно. Видные вожаки этой партии, Остерман и Миних, заботятся только для себя и работать для него не станут. К счастью, положение русского царствующего дома благоприятно. Из мужских представителей был один ‘чёртушка’, но его претензии не могли иметь и тени надежды, так как голштинский двор сумел внушить императрице какое-то отвращение. Из женских же представительниц, имевших некоторые шансы на успех, состояли налицо две: Анна Леопольдовна, дочь любимой родной сестры Анны Ивановны, воспитанная ею самою, и цесаревна Елизавета Петровна, дочь Петра, дяди императрицы, но не любимая ею.
Вопрос, за кого выйдут замуж принцессы, стал занимать герцога неотвязно. Нельзя ли ему, Бирону, владетельному герцогу Курляндии, породниться и встать, сколько возможно, поближе к престолу? Выгоднее искать в Анне Леопольдовне, любимой государынею и настолько запуганной, что нельзя предполагать малейшего сопротивления с её стороны. Но каким образом породниться? Жениться самому было бы всего удобнее, но, как человеку женатому — невозможно. Конечно, бывали примеры нередких разводов из политических расчётов, но это, при существующих отношениях, при направлении и образе мыслей Анны Ивановны — дело немыслимое. Оставалось одно: женить старшего сына Петра, и за эту меру герцог схватился с энергией. Что за важность, если мужу 15 лет, а жене 22 года! Бывали примеры и не такие в истории, да если бы и не бывали, так всё-таки выгоды его великогерцогской светлости не могут же стесняться какими-нибудь историческими примерами…
Решив таким образом судьбу сына с Анною Леопольдовною и получив согласие государыни, герцог отправил сделать предложение принцессе сваху Екатерину Андреевну, дочку знаменитого Андрея Ивановича Ушакова и супругу камергера Петра Григорьевича Чернышёва, обдумывая заранее, какими торжествами было бы приличнее обставить государственное событие. Каково же было его удивление, когда Чернышёва воротилась с положительным отказом ему, герцогу!!
Его светлость вскипел справедливым гневом и поспешил тотчас же пожаловаться императрице за такое неслыханное оскорбление. Последствием жалобы и был призыв Анны Леопольдовны к государыне.
— Тебе сделал честь просить твоей руки сын герцога курляндского и ты отказала? — обратилась тётка к принцессе, когда та вошла в комнату и со слезами припала к её руке.
Государыня была одета в простую шерстяную красную кофту, с повязанным платком на голове, как всегда одеваются простонародные русские женщины. В этом костюме Анна Ивановна обыкновенно ходила в те дни, когда никуда не предполагала выезжать и поэтому скучала. В тоне вопроса государыни слышалась суровость, которая в последнее время стала выказываться в ней всё чаще и чаще.
— Тётушка! не могу… не могу! — бессвязно бормотала принцесса. — Я не пойду замуж… ни за кого не пойду! — почти с отчаянием выкрикнула она.
— Каждая девушка должна выходить, — внушительно заметила императрица, — а в твоём положении, как принцессы, тем больше.
— Только, дорогая тётушка, не за него… лучше помереть…
— Дурочка, — уже с некоторою нежностью проговорила государыня, — за кого же? Если не хочешь идти за Петра, так должна идти за Антона…
— Лучше уж за него…
— Тебе больше нравится Антон?
— Нет, тётушка, не больше… но он, по крайней мере, не ребёнок… совершеннолетний… Из старого владетельного дома.
— Если так, то о твоём согласии передам принцу и буду готовиться к свадьбе.
В душе отказ принцессы в руке сыну герцога нисколько не огорчил императрицу. Её болезненному религиозному настроению эта свадьба казалась грехом, а если она согласилась на сватовство, то только по усиленному настоянию герцога.
Убитая, с ноющим сердцем, воротилась Анна Леопольдовна к ждавшей её подруге, Юлиане Менгден. Машинально прошла она коридор от апартамента государыни к своим комнатам, не заметив суетившуюся в коридоре, у дверей, фрейлину Варвару Дмитриевну, в голове её всё спуталось, смешалось, точно что-то живое отделилось от неё, оставив только автоматически движущееся тело. Когда же она вошла в свою комнату и верные руки друга обняли, а доброе лицо прижалось к её лицу, принцесса потеряла сознание. Юлиана растирала виски спиртом, прыскала в лицо водою, перемешивая с горячими поцелуями и объятиями. Наконец её усилия увенчались успехом: с Анной Леопольдовной сделался истерический припадок.
— Всё кончено, Юля, решилось… я выхожу замуж, — едва слышно высказала несчастная девушка.
— За Петра?
— Нет, нет… слава Богу, хоть не за него… Государыня потребовала выбора из двух… Я предпочла принца Антона.
— Когда свадьба?
— Не знаю… верно, скоро. Тётушка будет торопить.
— И лучше. Ведь рано или поздно, а должно же, теперь от герцога, после отказа, житья не будет. Да и принц вовсе не дурень.
— Не лги, Юля. Принц не человек, а кукла… хуже куклы.
— А разве ты не читала, каким героем выставил его фельдмаршал?
— Не верю я Миниху! В угоду государыне он из каждой курицы готов сделать героя.
Дежурная камеристка доложила о приезде Артемия Петровича Волынского. Приезд кабинет-министра Волынского не был неожиданностью, в последнее время его посещения к принцессе заметно стали чаще и искательнее, о чём, конечно, своевременно было известно и герцогу. Уменье говорить красно, видная, симпатичная наружность, благородство и ловкость выделяли его из круга придворных кавалеров и вполне оправдывали успех у женщин.
Наскоро оправившись, принцесса, хоть с ясными следами недавних слёз, встретила кабинет-министра любезно.
— Ваше высочество, — приветствовал Артемий Петрович, целуя руку принцессы несколько горячо, но с оттенком почтительности, — вы расцветаете с каждым днём.
— Благодарю за комплимент, Артемий Петрович, невесте и должно цвести! — с горькою иронией отвечала Анна Леопольдовна. — Поздравьте меня… я дала слово принцу Антону.
Мимолётное выражение удовольствия быстро пробежало по лицу кабинет-министра.
В то время вся придворная жизнь была окутана интригами, сплетнями, шпионством и наушничеством, но если герцог знал всё бывшее и не бывшее, то, наоборот, был известен и в противоположном лагере каждый его шаг. Герцог думал, что предположение просить руки Анны Леопольдовны было известно только его жене и Чернышёвой, а между тем оно было известно Остерману и Волынскому. Эта новость произвела эффект: Андрей Иванович глубже запустил пальцы в табакерку и громадною щепотью наградил свой нос, а Артемий Петрович, в тот же день, явился во дворец, чтобы лично убедиться в результате.
— Ваше высочество наконец-то осчастливите российскую державу… Позвольте поздравить…
Радостный тон поздравления резко кольнул в свежую рану, раздражил чуткие и восприимчивые нервы.
— Это вы, проклятые министры, наделали, что я выхожу за противного мне человека! — с необыкновенною запальчивостью проговорила принцесса, порывисто вскочив с кресла.
— Изволите ошибаться, ваше высочество. Во-первых, ни я, ни князь Алексей Михайлович, в качестве кабинет-министров, никакого участия не принимали в этом деле, один Остерман ведёт все дипломатические комбинации, а во-вторых…
— Ну, что же во-вторых?
— Во-вторых, ваше высочество, сей альянс имеет в себе многие счастливые комплекции.
— Интересно знать, какие?
— Позвольте, прежде всего, узнать, ваше высочество, почему именно не нравится вам Антон-Ульрих?
— Почему? Почему? вы хотите знать? — раздражительно говорила принцесса. — Потому что принц не человек, а мокрая курица, потому что боится и дрожит перед герцогом, потому что у него нет ни капли самостоятельности, нет твёрдости, потому, одним словом, что я не могу его уважать…
— Во всём, что вы, ваше высочество, изволили поименовать, я вижу, напротив, только достоинства принца. Если он не самостоятелен, то, при дарованиях, твёрдости и других высоких ваших квалитетах, это может только служить к вящему благу, как для вас лично, так и для Российского царства. Если же он опасается герцога, то не опасаетесь ли вы сами, да и кто же не опасается его?
— И вы, кабинет-министр, не стыдитесь так говорить, не стыдитесь сравниться с женщиной, беспомощной девушкой, окружённою врагами и шпионами! О! Если бы я была мужчиною, я показала бы, на что способен человек благородный, любящий правду и ближних!
В эти минуты принцесса была неузнаваема. Густая краска негодования залила ей ярким румянцем щёки, обыкновенно бледные, лоб и шею, глаза, обыкновенно опущенные и скрытые под густыми ресницами, сверкали блеском, смотрели прямо и неуступчиво. Но возбуждение продолжалось недолго. Как вызванное особыми, исключительными, слишком живыми для неё обстоятельствами, но в то же время не сродное с общим складом её характера, оно быстро сменилось совершенным упадком сил. Свежесть сбежала с лица, глаза подёрнулись и почти закрылись. Анна Леопольдовна, по-прежнему беспомощная и слабая, почти упала в кресло, закрыв лицо руками.
Возбуждение отразилось и на Артемии Петровиче, как будто выросшем, как будто сделавшемся другим человеком. Гордо поднялась голова, на щеках проступили багровые пятна, а в придворном мягком почтительном тоне зазвучал твёрдый и резкий голос.
— Всенижайше благодарю, ваше высочество, за урок, но он несправедлив. Придёт время, и, может быть, скоро, когда узнают, что русская доблесть не вымерла, что русские люди останутся русскими, сколько их ни казни… Теперь же я явился к вашему высочеству, — продолжал Артемий Петрович, понизив голос, — не как придворный искатель фортуны, а как друг достойной девушки, доброй принцессы и угнетённой женщины. Будьте осторожны. Раз вы изволили предостеречь меня на рауте императрицы по поводу сказанных на мой счёт клеветных слов Александра Куракина, а теперь я дозволяю себе то же самое повторить и вашему высочеству: будьте осторожны… вы окружены шпионами!
— Я это знаю, Артемий Петрович, — отвечала Анна Леопольдовна, грустно улыбаясь, — но не боюсь… У меня только один друг, перед которым я ничего не скрываю, в котором я больше уверена, чем в самой себе, — и она указала на Юлиану Менгден, — впрочем, мне и скрывать нечего…
— Но это ещё не всё, ваше высочество, — продолжал Артемий Петрович. — Теперь, когда вы отказали в руке своей сыну Бирона и выходите за принца Антона, это шпионство ещё усилится и каждое ваше слово может быть объяснено совершенно иначе. Я должен вам доложить, что герцог получил извещение из-за границы, кажется, от бывшего здесь саксонского посланника графа Линара, предупреждавшее его быть осторожным насчёт принца Антона в каких-то злых умыслах того…
— От графа Линара? — с заметным оживлением переспросила принцесса. — Какое ему дело предупреждать герцога? Как странно, как смешно, герцогу бояться принца Антона! Если бы говорили не вы, я бы не поверила.
Артемий Петрович встал, откланялся и при прощании несколько раз поцеловал руку Анны Леопольдовны.
Бывают в жизни моменты, когда, по-видимому, ничтожное само по себе обстоятельство делается важным, решающим событием, точно так, как долго назревавшая боль вдруг вскрывается в смертельную язву от случайных укола или ушиба. Таким решающим событием для Артемия Петровича было это свидание с Анной Леопольдовной. Резкий упрёк, вылившийся бессознательно из отчаянно бьющегося девичьего сердца, послужил именно тем вскрытием, от которого последующие события получили определённое направление — к печальному исходу для самого больного.

X

Получив согласие, Анна Ивановна заторопилась с приготовлениями к свадьбе племянницы. Хотя к этому событию готовились уже несколько лет, многое выписывалось из-за границы, многое скроилось и приготовилось дома, но всё-таки оказывались то недостаток, то неисправность, то запамятование чего-нибудь или для нового хозяйства или для приличного туалета высокой невесты. Императрица желала с особой пышностью отпраздновать свадьбу любимой племянницы. Может быть, она желала этим великолепием показать народу свой выбор преемницы престола.
Все засуетились и захлопотали. В придворных рукодельных вороха материй и кружев резались и обращались в робы разных фасонов и форм. Одна только невеста не выказывала никакой деятельности и волнения. Напротив, она стала как будто ещё сдержаннее, ещё задумчивее, чаще уединялась она со своей Юлианою, а о чём болтали девушки, знали только они.
Засуетился и вице-канцлер Андрей Иванович, в беспрерывных спорах, посылках и пересылках с императорским посольством. Для достоинства русского двора казалось недостаточным вести такое важное дело с обыкновенным аккредитованным послом, и вот, вследствие настояний Андрея Ивановича, имперский посланник, маркиз Ботто ди Адорно, принял на это время звание чрезвычайного посла, с особым поручением просить руки племянницы русской императрицы для племянника, по жене, римского императора, Антона-Ульриха Брауншвейг-Люнебургского. Но возведение на пост чрезвычайного посла в дипломатических переговорах казалось ещё недостаточным, требовалось показать народу до очевидности важность этой перемены. Находчивый ум Андрея Ивановича сделал небывалое — превратил обыкновенного посла, постоянно жившего в Петербурге, в чрезвычайного посла, нарочно приехавшего из Вены.
Вечером 29 июня 1739 года, что приходилось в субботу, маркиз Ботто ди Адорно выехал из Петербурга в Александро-Невскую лавру, где и ночевал, а на другой день совершил торжественный въезд в столицу, в качестве официального свата.
В понедельник, в торжественном собрании всего двора, состоялся приём чрезвычайного посла. Маркиз Ботто ди Адорно в кудреватой и напыщенной речи передал императрице предложение своего двора, по окончании которой введена была в залу сама невеста графом Головкиным и князем Черкасским-Сухим, и торжественным голосом объявила государыня племяннице о предложении принца Антона-Ульриха и, вместе с тем, о данном ею согласии на брак. Как бы ни была подготовлена к этой сцене Анна Леопольдовна, как бы ни была она от природы застенчива, но в эту минуту она не в силах была удержаться и с плачем бросилась целовать руку императрицы. Этот детски-беспомощный порыв тронул государыню, и она, прижав головку племянницы к своей груди, долго и с нежностью целовала её голову и лицо.
По окончании церемонии сватовства начался обряд обручения, после которого следовали торжественные поздравления. Подле невесты стоял жених её, в шёлковом светлом, вышитом золотом кафтане и с обычным своим овечьим выражением глаз, искавших поймать взгляд отворотившейся от него невесты. Первою поздравить обручённых подошла цесаревна Елизавета. Зная идиллическую историю любви обручённой, её постоянно тяжёлую, неприглядную жизнь и отвращение к жениху, цесаревна громко зарыдала. Холодно и важно императрица взяла её за руку и отвела в сторону.
Затем, по окончании поздравлений, государыня ушла в свои апартаменты, а присутствующие разъехались.
Через день после обручения, с раннего утра, в обыкновенно таинственном и молчаливом Петербурге началось движение. По повестке пушечными выстрелами с Петропавловской крепости и с валов адмиралтейства народные массы двинулись по разным направлениям: одни к пути следования свадебного поезда, другие к Казанскому собору, который был тогда придворною церковью.
По заранее утверждённому церемониалу шествие должно было следовать от Зимнего дворца к Летнему, по набережной, откуда, по Большой улице, до Невской перспективы. По всему этому пути были расставлены шпалерами гвардейские и напольные полки с постоянно игравшей музыкой. Около собора также стояли ряды войск и несколько пушек.
К удовольствию зрителей, день выдался нежаркий, воздух, освежённый накануне вечернею грозой, веял приятной теплотой, солнце покрывало всё ярким колоритом.
— Дяденька, а дяденька! Чаво смотреть-то… привезли, што ль, кого? — теребил пожилого мастерового подросток парнишка из той же мастерской.
— Дурень! Племянницу государынину, значит, будут покрывать венцом, — объяснил мастеровой.
— Во-о-о! Вишь, для того и день-то вышел такой красный, — заметил подросток.
— Красный?! Нет, паря, дело это плохо. Старые люди говорят примету верную: коли молодым жить долго и во всём удовольствии, так уж беспременно в свадьбу будет дождь аль гроза, а уж коли день такой красный, так уж маяться им, горемычным, весь век.
Между тем от Зимнего дворца началась церемониальная процессия. Впереди ехали, одна за другою, кареты сановников, предшествуемые ливрейными лакеями, гайдуками, скороходами, ряженными в костюмы испанские, турецкие и т. п. За каретами сановников следовала карета младшего сына герцога Бирона, принца Карла. Число лакеев и скороходов соответствовало важности ехавшего: так, перед каретами сановников шло по десяти лакеев, а перед каретами Карла и принца Петра, ехавшего позади брата, шло уже по двенадцати лакеев, по четыре гайдука и по двое дворян верхами. За каретами сыновей показалась раззолоченная карета самого герцога Курляндского. Величаво развалившись, сидел герцог, не отвечая на поклоны зрителей, боязливо поднимавших глаза на его великогерцогскую светлость и с особенным любопытством рассматривавших крупно нарисованные на дверцах кареты гербы [Герб герцога Бирона составляли два щита — большой и малый, из которых в первом изображались гербы Курляндии — золотые львы — и гербы Семигалии — серебряные олени, в малом же, разделённом на две части, изображались: внизу герб Биронов — чёрный ворон с зелёной веткою, вверху же, с правой стороны, половина русского государственного герба — двуглавого орла, а с левой — буква А (короля Августа), под королевскою короною, с продетым сквозь букву камергерским ключом. Щиты с княжескою короною окружала герцогская мантия]. Лицо герцога было сурово: сквозь отчеканенные самодовольствие и презрение ко всему окружающему ясно сквозило неудовольствие. Его костюм, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями, вышитый золотом, блестел ослепительным великолепием. Ему предшествовало уже двадцать четыре лакея, восемь скороходов, четыре гайдука и четыре пажа, непосредственно же перед его каретою ехали верхами особый его придворный штат, маршал и два камергера в сопровождении лакеев За каретою герцога следовал интервал.
Главный императорский свадебный поезд начался при громе пушечных выстрелов. Ему предшествовало сорок восемь лакеев, двадцать четыре пажа, за ними верхами камергеры, обер-шталмейстер, егермейстер, унтер-маршал, обер-гофмаршал, каждого из них сопровождали скороходы и слуги с подручными лошадьми.
Золотую карету императрицы везли восемь белых лошадей в золотой сбруе и украшенных страусовыми перьями. В глубине, на первом месте, сидела сама императрица, а против неё — невеста, принцесса Анна Леопольдовна. На этот раз наряд государыни не отличался великолепием и не блестел никакими украшениями, кроме нитки жемчуга и золотого шитья на робе. Не радовало подданных и выражение лица императрицы, сумрачного, важного и холодного, изредка величаво наклонявшегося на обе стороны при криках толпы. В противоположность государыне, наряд принцессы блистал изумительной роскошью. Её незапудренные чёрные волосы, увенчанные бриллиантовою короною, перевивались множеством бриллиантовых ниток, кроме того, множество драгоценных камней блестело на её робе из серебряной ткани. Но этот блеск ещё более выдавал печальную фигуру юной невесты. В полуопущенных глазах, в изгибе низко склонённой головки каждый мог без труда прочитать грустную повесть ещё не жившего, но уже разбитого сердца. Свадебный поезд замыкался каретами цесаревны Елизаветы, блиставшей своею красотой и богатой малиновой робою, вышитой серебром и убранною множеством бриллиантов, и затем каретами герцогини курляндской и супруг сановников, но на них уже не обращалось внимание толпы, хлынувшей теперь к собору.
По прибытии в собор, где давно ожидал жених, приехавший туда незаметно, без всякой пышности, архиепископ вологодский Амвросий совершил обряд бракосочетания, по окончании которого грянули пушечные выстрелы с крепости, адмиралтейства и с соборной площади, в то же время затрещали залпы ружейного огня расставленных войск.
На обратном пути в Зимний дворец, где отведены были для молодой четы особые апартаменты в южной стороне дворца, процессия следовала в том же порядке, с тем только изменением, что в карете императрицы, вместе с новобрачною, сидел и супруг её, принц Антон. Во дворце ожидал всех участвующих роскошно сервированный обед. Государыня сидела, вместе с новобрачными и цесаревною Елизаветою, за особым столом.
Затем, вечером, в десять часов, начался бал, окончившийся только около полуночи. Когда все приглашённые разъехались, государыня, в сопровождении герцогини курляндской, жён самых знатных особ и уполномоченных иностранных дворов, состоящих в родственных отношениях, отвели молодую в её покои, где герцогиня курляндская, вместе с леди Рондо, сняли с новобрачной парадное платье и надели белый атласный капот с брюссельскими кружевами. Их же, герцогиню курляндскую и леди Рондо, государыня послала пригласить в покои принцессы мужа, который тотчас же явился в домашнем платье, в сопровождении герцога курляндского. Простившись с ними нежно и высказав на прощание несколько советов, назидательных для вступающих в новую жизнь, Анна Ивановна отправилась в Летний дворец.
За брачным торжеством следовал ряд праздников и увеселений, то в Зимнем, то в Летнем дворцах. Через день после свадьбы состоялся знаменитый маскарад. Императрица, прискучившая обыкновенными удовольствиями, пожелала устроить что-нибудь оригинальное. И вот в залах Зимнего дворца пятого июля, в пятницу, устроился сельский праздник с маскарадом. В длинных дворцовых галереях явились луга с полевыми цветочками, выросли деревья с устроенными под тенью их деревянными скамейками. На этом сельском празднике должны были танцевать четыре кадрили замаскированных лиц, каждая кадриль из двенадцати пар, одетых по кадрили совершенно одинаково.
Участвующие в первой кадрили были одеты в домино оранжевого цвета, в шапочках такого же цвета с серебряными кокардами, небольшие кружевные воротнички были перевязаны лентою, вышитою серебром. В этой кадрили примировали точно так же замаскированные молодые, а участниками — иностранные уполномоченные, с супругами, тех дворов, которые считались в родстве с кем-нибудь из молодых. Вторая кадриль отличалась зелёным домино с золотыми кокардами. В этой кадрили примировали принцесса Елизавета и старший сын Бирона, принц Пётр. Третья кадриль состояла из голубых домино с розовыми кокардами, во главе которой стояли герцогиня курляндская и Салтыков. Четвёртую кадриль, под предводительством детей Бирона, принцессы Гедвиги и принца Карла, составляли красные домино с серебряными с зеленью кокардами. Сама же императрица не была замаскирована, она прохаживалась между гостями, обращаясь то к тому, то к другому с благосклонным приветом.
Не забывался и народ. Для него устраивались фонтаны с белым и красным вином, жарились быки, пеклись калачи и пироги. Императрица, для собственной потехи, бросала в народ пригоршнями серебряные и медные деньги.
Однако же, всматриваясь внимательно в эти придворные и народные увеселения, нельзя было не заметить в них только одной декоративной стороны. Духа беззаботного и широкого веселия, в котором вся душа нараспашку, — не было. Народ пил, ел калачи, но смотрел дико, исподлобья, прикрывал лохматым кафтанишком голое тело, дрожал, боязливо озираясь, нет ли где поблизости или языка, или ненадёжного человека. Рассказы о тайной канцелярии, несмотря на отбираемые подписки от всех побывавших там молчать замертво обо всём, там виденном, ходили в народе с различными прикрасами и дополнениями. Не больше радовался и высший класс, с той только разницей, что он язвы свои прикрывал мишурным блеском. Под французскими кафтанами и напудренными париками — та же боязнь, те же опасения, та же неуверенность за завтрашний день. В раболепстве и низкопоклонстве считалось спасение, и все, наперерыв друг перед другом, старались пониже поклониться, пораболепнее принизиться.
После свадьбы образовался новый, молодой двор, но без всякого официального значения. Правда, общественное положение принца Антона-Ульриха значительно возвысилось. Кроме того, что он теперь стал племянником императрицы, венский двор стал энергически настаивать, чтобы после свадьбы принцу Антону, в уважении родства и огромных способностей принца, предоставлено было право заседания в кабинете и в военной коллегии.
Императрица по совету вице-канцлера Андрея Ивановича, постоянного сторонника австрийского альянса, уважила требования венского двора, но это ещё более раздражило самолюбие герцога, уязвлённое недавним отказом Анны Леопольдовны. Он нигде и ни перед кем не скрывал самого грубого пренебрежения к принцу. Встретив случайно секретаря саксонского посольства Петцольда на гулянье, герцог заговорил с запальчивостью:
— С чего взял венский двор управлять делами в Петербурге? Если там находят громадные способности в принце Антоне, то я берусь уговорить императрицу отослать его туда. Всем известен, — продолжал он, — принц за человека самого ограниченного ума. Если он женился на принцессе, то единственно с целью родить детей, да и на это-то, — заключил герцог, — оказывается неспособным, и принцесса до сих пор его к себе не допускает.

XI

Вторая турецкая война Анны Ивановны кончилась, не доставив существенных, благоприятных результатов ни государству, истратившему на неё немало денег и не менее ста тысяч здоровых человеческих сил, ни главному виновнику наших побед фельдмаршалу Миниху, увенчанному славою ставучанского победителя. Конечно, при заключении мирного трактата придворные и приближённые люди получили разнообразные награды, по преимуществу денежные, получил награду и сам Миних, хотя далеко не такую, как желало его честолюбие [За турецкую войну Миниху было пожаловано только звание подполковника Преображенского полка], но тем не менее общий результат обманул ожидания всех.
Рассказывали при дворе слух, пущенный в ход самим Бироном, вероятно, из зависти к Миниху, что будто бы фельдмаршал настаивал на продолжении последней войны с Турцией и после отделения от нас Австрии, из личных видов сделаться господарем Молдавии. Кроме того, ходил слух и о том, будто бы Миних домогался управления Малороссиею, с титулом герцога украинского, и что будто бы об этом ходатайстве докладывал императрице сам герцог Бирон без всякого результата, на докладе императрица не изволила сделать никакой резолюции, высказав только одно замечание: ‘Миних ещё очень скромен, я думала, что он будет просить у меня титула великого князя московского’.
Не удалось Миниху сделаться ни господарем Молдавии, ни гетманом Малороссии, и воротился он с несбывшимися надеждами в Петербург, где жило общество, мало интересовавшееся его воинскими подвигами.
По приезде в Петербург ему необходимо было ближе ознакомиться с положением придворных партий, с их взаимными отношениями друг к другу, прочностью каждой, но прежде всего, разумеется, лично явиться к императрице. На другой же день приезда, одевшись в новую парадную форму подполковника преображенцев, фельдмаршал поехал в Зимний дворец, где жила императрица, в час обыкновенного её приёма. К немалому его удивлению, ему объявили, что государыня уже изволит быть в манеже, где и принимает не терпящие отлагательства доклады.
‘Нововведение, достойное Бирона’, — подумал фельдмаршал и поехал в манеж.
Герцог, страстный любитель и знаток лошадей, любил проводить утренние часы в манеже, в тщательном осмотре своих четвероногих любимцев. По поводу этой-то страсти герцога австрийский посланник граф Остейн и выразился, что когда светлейший герцог говорил с лошадьми или о лошадях, то говорил как человек, а когда говорил с людьми или о людях, то говорил как лошадь.
Не желая проводить утра без общества фаворита, Анна Ивановна изменила порядок, которого она вообще любила придерживаться, и утреннее время посвятила учению в верховой езде, под руководством герцога, в манеже.
При входе фельдмаршала императрица объезжала манеж галопом на своей любимой лошади, а герцог, стоя в середине, высказывал или одобрение, или замечание относительно посадки и искусства управлять лошадью.
— Здравствуй, фельдмаршал! — ласково обратилась она к вошедшему Миниху, кивнув ему головою. — Поди сюда и подай мне руку.
Грациозно, несмотря на свои уже немолодые годы, подбежал Миних и ловко помог императрице сойти с седла.
— Спасибо тебе. Спасибо, что поколотил турку, — добавила императрица, вспомнив, что видела фельдмаршала в первый раз по окончании войны. — Поздравляю, господин подполковник!
— Если бы не изменил австрияк, то я привёл бы султана к ногам вашего императорского величества, — хвастнул новый подполковник, благоговейно целуя протянутую ему руку государыни и в то же время думая: ‘Не велика ещё милость быть подполковником. Видно, уметь кланяться выгоднее, чем бить турка… а впрочем, увидим…’
— Что делать, фельдмаршал! Не так живи, как хочется, а как Бог велит, — задумчиво проговорила государыня, гладя шею любимой лошади.
Анна Ивановна тяжело дышала, казалась утомлённою и вообще далеко не такою, какою оставил её фельдмаршал, отправляясь в поход. Смуглый цвет лица её от пробивающейся желтизны сделался буроватым, на лбу, кругом глаз и по углам рта легли постоянные морщины от всё более и более усиливающихся болезненных страданий и от тяжёлых дум развивающейся подозрительности.
Между тем герцог и фельдмаршал обменивались приветствиями.
— Отчего, фельдмаршал, не приехал на свадьбу? — обратилась государыня к Миниху. — А впрочем, скоро будет другая, тогда прошу пожаловать.
— Насчёт первой я имею счастье принести всенижайшее поздравление вашему величеству, а о второй не удостоился слышать.
— Это вот герцог с Артемием Петровичем выдумали меня потешить и сыграть свадьбу моего Михаила Алексеевича, квасника.
— Оригинальная выдумка, ваше величество.
— Да? Я много благодарна герцогу. Покоит он меня.
— Кто же не отдал бы с радостью жизни своей за единый миг утешения вашего величества, мы все в том единомышленники.
— За всех не ручайся, фельдмаршал, и около меня много таких, у которых на языке одно, а замышляют другое… да об этом после переговорим, а теперь прощай. Да, вот забыла спросить тебя: был ли ты у графа Андрея Иваныча?
— Нет ещё, ваше величество.
— Так побывай у него да поговори с ним о кондициях нашего мира с Турциею… А потом и доложите мне.
Государыня милостиво кивнула ему головою в знак прощания и, в сопровождении герцога, пошла из манежа.
Такому проницательному наблюдателю, каким был фельдмаршал Миних, нетрудно было подметить ясные признаки расстройства здоровья императрицы.
‘Кажется, скоро надобно будет преемника, — подумал он, — а кого? кто знает? Разве один Андрей Иваныч? Пойду к нему, попытаю выведать что-нибудь от оракула’.
Дом, занимаемый Андреем Ивановичем Остерманом, был в Петербурге того времени одним из самых видных, с двумя этажами, выступом в середине, пятнадцатью окнами по фасаду и широким подъездом на улицу. Поднявшись по полукруглой лестнице во второй этаж, фельдмаршал послал вперёд доложить о себе вице-канцлеру, а сам прошёл в обширную приёмную. Убранство комнат можно было бы назвать роскошным, если бы всё не носило на себе характер хозяев. Всё было неряшливо и неопрятно. Пыль, стиравшаяся только в дни приёмные, следовательно, очень редко, лежала слоями на лакированной мебели, дорогая обивка, местами облитая, местами порванная, так и оставалась неремонтированною и, вероятно, останется такою ещё на долгие годы.
По приглашению лакея, такого же неряхи, как и хозяева, фельдмаршал вошёл в кабинет. Здесь всё было в том же живописном беспорядке, как и десять лет назад. Тот же письменный стол, только ещё более облитый чернилами и салом, с теми же валяющимися ворохами бумаг, то же глубокое кресло с выдвижною скамейкою и тот же, наконец, хозяин, в том же вытертом беличьем халате, только уже не красного, а какого-то пегого цвета. Как и десять лет назад, вице-канцлер так же сидел перед письменным столом с протянутыми на скамейке ногами и с зелёным тафтяным зонтиком на лбу. Постарел и более сморщился вице-канцлер — бледное лицо более пожелтело да изрезалось более глубокими морщинами.
— Приветствую героя Хотина и Ставучан, увенчанного лаврами, — говорил вице-канцлер, силясь приподняться с кресла.
— И терниями, почтеннейший Андрей Иванович, и терниями довольно колючими, — отвечал фельдмаршал, дружески обнимая Остермана и ещё глубже усаживая его в кресла.
По-видимому встреча была весьма дружеская. Да и действительно, это были два равносильных представителя государственного значения тогдашней России. Если слава русского оружия, благодаря дарованиям фельдмаршала, поставила государство твёрдо на европейскую почву, то не менее острое и кудреватое перо вице-канцлера укрепило за Россиею достоинство европейской державы. Это были два бойца, умные, талантливые, с одинаковой мощью, но, к несчастью, бойцы-иностранцы, принёсшие России свои труды, но не жившие с нею плотью и кровью. Это были два бойца, понимающие друг друга, уважающие друг друга, но сознающие, что им, двум медведям, в одной берлоге не жить.
— Российское отечество обязано вам, фельдмаршал, не одною военною славою. Если бы не наши победы, то война со Швецией была бы неизбежна, а вести две войны, на севере и на юге, при настоящих обстоятельствах, очевидно, затруднительно. Всё это я не преминул докладывать нашей государыне императрице.
— Последствием чего были зловредящие мне слухи? — вставил с иронией фельдмаршал.
— И её величество вполне ценит ваши заслуги, — продолжал вице-канцлер, как будто не расслышав иронии фельдмаршала, хотя в этих слухах в немалой доле принимал участие и сам Андрей Иванович.
Не раз подобные слухи вырабатывались в этом кабинете и разносились по придворному кружку развязным язычком усердной помощницы вице-канцлера, дорогой для него Марфы Ивановны.
Пошли рассказы о военных событиях, но фельдмаршал поспешил навести разговор на тему более интересную.
— Имел счастье сейчас представляться императрице в манеже, — сообщил он.
— Изволила кататься верхом?
— Да, под руководством светлейшаго герцога.
— Его светлость отличный ездок!
— Отличный, отличный, но знаете ли что, дорогой граф, я заметил… — при этом фельдмаршал ещё ближе придвинулся к вице-канцлеру и ещё тише проговорил последние слова, — государыня изменилась…
— Изменилась?
— Здоровье изменилось, граф, а если верить слухам, то…
— А вообразите, фельдмаршал, я ничего не знаю… Сижу калекою… с больными ногами, никуда не выхожу… никого не вижу.
— Повторяю вам, граф, — продолжал Миних, улыбнувшись чересчур мнительной осторожности министра, — здоровье государыни очень шатко. Вам, как вице-канцлеру, необходимо подумать о будущем…
— О будущем?
— О будущем преемнике…
— Что вы, фельдмаршал! я и подумать-то не осмелюсь. Да и зачем? По закону Петра Великого, царствующая власть сама назначает себе преемника. Это же подтвердила в 1783 году и царствующая императрица… помните, присягали?
— А разве вам, граф, государыня не высказывала своей воли?
— Нет… то есть… да, почти нет…
— Почти, значит, говорила же?
— Мне известно только отрицательное, нежелание её величества иметь своим преемником племянника голштинского и цесаревну.
— Кстати, о цесаревне, граф, в каких она отношениях к государыне? Я ведь теперь совершенный новичок в придворной жизни.
— В каких отношениях? Гм! В каких отношениях! Право, не могу вам доложить обстоятельно, фельдмаршал, сижу дома… никуда не выхожу… Слышал я, будто цесаревна окружена молодёжью, что неспроста… Говорят об иностранной инфлюэнции… да я не верю…
Слова вице-канцлера заставили задуматься фельдмаршала. Правда, прежде он и сам видел, как просто обращается цесаревна, как обожают солдаты дочку Петрову, да не видел в том никакой задуманной цели. Бывало, и сам он, любуясь красивою девушкою, её голубыми выразительными глазами, грациозным станом и простым симпатичным обращением, не раз задавался вопросом, какое бы влияние могла иметь эта девушка, если бы пожелала власти, если бы не дорожила так простотой и независимостью. А выходит, дело-то и не так, и девушка проводит… уж если говорит Андрей Иванович. Вероятно, русская доморощенная демократическая партия, в которой не будет места иностранцам, ни Остерману, ни Минихам, каковы бы заслуги их ни были… ‘Надо принять свои меры’, — подумал он и решился…
— Мне кажется, для успокоения государыни, — раздумчиво, как будто говоря сам с собою, высказал фельдмаршал, — необходимо иметь строгое наблюдение за действиями цесаревны.
Андрей Иванович от удовольствия даже поперхнулся и глубже запустил пальцы в табакерку.
— Конечно, конечно, любезнейший фельдмаршал, да людей способных нет… Вы ведь знаете нашего светлейшего герцога… работа в его тайной канцелярии великая, а толку немного, хватают всех без разбора, только страх навели…
— Такое важное дело вам бы взять на себя, Андрей Иваныч.
— Мне? Что вы! куда мне! С больными ногами и слепому! Да меня каждый ребёнок проведёт… Вот если бы вы оказали такую великую услугу государыне…
— Я, граф, плохой дипломат… но у меня есть такой человек… способный. Его можно бы послать к цесаревне [Из допросов, данных Миниху в 1742 году, видно полное сознание фельдмаршала в том, что к цесаревне Елизавете был приставлен от него для шпионства урядник (бывший в 1742 году уже капитаном) Щегловатов (‘Русский Архив’ 1864 г., вып. 5 и 6, стр. 511)].
— Пошлите, фельдмаршал, пошлите. Государыня будет очень благодарна.
Переходя от одного предмета к другому, разговор коснулся свежих новостей о процессе над князьями Долгорукими. Андрей Иванович заторопился отстранить от себя всякое участие в этом процессе.
— Не моих сил дела такие, — говорил он, — у нас теперь знатные персоны, прожекты сочиняются, новые порядки заводятся…
— Слышал… новый кабинет-министр Артемий Петрович? Знаю его… Был он у меня в команде, ума немалого и самомнения чрезмерного. Но в каком резоне ему гнать Долгоруких?
— Может быть, старые счёты, фельдмаршал, по казанскому губернаторству, а впрочем, Артемий Петрович ведь русский человек, а русские люди не могут не грызться между собою.
Получив нужные сведения, фельдмаршал Миних уехал. Друзья-соперники расстались совершенно довольные друг другом.
— Куда ехать? — спросил сам себя Миних, сходя на широкий подъезд, — к Анне Леопольдовне или к Елизавете? Интереснее к Елизавете…
Если бы такой вопрос представился бы лет десять назад, то ответ, конечно, не был бы сомнителен, но теперь — дело другое: как ни свеж, ловок был фельдмаршал, но соперничать с молодыми горячими силами казалось рискованным. Гораздо безопаснее и вернее было искать у Анны Леопольдовны. Не избалованная вниманием, она будет более признательна за преданность.
— В Зимний дворец! — крикнул фельдмаршал кучеру, садясь в карету.
Домашняя жизнь молодых супругов началась не медовым месяцем. Не оправдывалась пословица Анны Ивановны: ‘стерпится — слюбится’. Напротив, чем более проходило времени, тем рознь между супругами становилась яснее и глубже. С пренебрежением, даже с какой-то ненавистью постоянно относилась молодая супруга к своему мужу, за каждым неловким словом или движением, в чём он оказывался виноватым ежеминутно, с её стороны следовали вспышки и ссоры. Императрица принимала участие в этих ссорах и, разумеется, тем ещё более портила дело.
Советы и усовещевания оказывались недействительными. Наконец императрица объяснила эту постоянную раздражительность новым её положением: Анна Леопольдовна сделалась беременною. Как скоро найдена была причина, понятны стали и все новые явления в наружности и характере принцессы — эти тошноты, эта начинающаяся полнота, какой-то серый цвет лица с проступившими жёлтыми пятнами, эти быстрые перемены от нервной деятельности к полному упадку сил, а главное — эта необыкновенная сварливость в женщине, до сих пор сдержанной, и особенная нетерпимость мужа.
Но если бы кто мог заглянуть в душу молодой женщины, тот увидел бы там много иного. Рядом с физическими страданиями, естественными последствиями изменений в организме, работали явления психического мира. Как прежде ни казался жалок принц Антон в качестве искателя руки и жениха, но отдалённость, светские формы и выгодность общественного высокого положения скрашивали многое — во всяком случае, делали его человеком сносным, но когда брачные отношения объединили их жизни в одну, когда глаза стали ежеминутно наталкиваться на все прежде скрывавшиеся недостатки, холодность и равнодушие женщины перешли в отвращение и озлобление. Вместе с тем, чем настойчивее и упорнее в душе её укреплялись эти чувства, тем чаще стал возникать в воображении другой образ, одетый всеми поэтическими красками, — образ красавца Линара, начинавший было уже стираться. К ещё большему несчастью, жизнь и обстоятельства сделали Анну Леопольдовну ещё более замкнутою, более способною держаться за свои внутренние образы, а следовательно, и более страдающею, более нервною и странною во внешних проявлениях.
Страдала молодая жена, страдал и муж. Добрый, невозмутимо мягкий, напуганный в детстве, неспособный задаваться внутренними вопросами и смотрящий на всё по указке, он терпеливо переносил беспрерывные вспышки жены, объясняя их, по примеру тётки, её новым положением. И терпел он долго, терпел всю свою страдальческую жизнь, без ропота, без пытливого вопроса, за чей же грех ему осудилась вечная жертва, вечно быть козлищем отпущения.
После одной из постоянных вспышек по ничтожному поводу какой-то разбитой по неловкости принца чашки, заставившей мужа удалиться из комнаты, а жену нервно расплакаться, доложили о приезде фельдмаршала Миниха. Так как непреложный придворный этикет заставлял принять такого высокого гостя, то молодая принцесса поспешила отереть слёзы и осушить глаза платком, нагретым от дыхания.
— Вы приехали, фельдмаршал, пожинать плоды ваших подвигов в Турции, — встретила принцесса Миниха, в душе сердившаяся на него за прекрасные отзывы о принце Антоне.
— Напротив, ваше высочество, я приехал предложить вам себя на службу и заслужить лавры на этом поприще, — отвечал находчивый фельдмаршал.
— Впрочем, в лаврах и не могло быть никакого сомнения, когда у вас были такие помощники, как принц Антон, — с едкою ирониею продолжала Анна Леопольдовна.
— Я старался только отдавать должное по заслугам в аттенции к его высокому положению, — отозвался фельдмаршал и, заметя слёзы, навернувшиеся на глазах принцессы, и нервное подёргивание губ, поспешил откланяться.
‘Супружество не по страсти, — решил Миних, уезжая, — тем лучше! Решительно становлюсь на сторону принцессы’.

XII

Роскошью и изяществом, не усвоенными ещё нашими высокими персонами, убран дом и в особенности рабочий кабинет французского аккредитованного посланника при русском дворе, маркиза де ла Шетарди, недавно приехавшего в Петербург для упрочения, как он говорил, на будущее время дружественных отношений России и Франции. Элегантный вкус маркиза был виден во всём, во всей обстановке кабинета, в мебели, в обоях, в каждой мелочи. За большим письменным столом с тонкою редкою резьбою, стоявшим посередине комнаты, работает теперь сам посланник, наклонившись над кипою бумаг. Свет двух восковых свечей падает из-за абажура светлым кругом на рукописи, на безделушки, кинутые у чернильницы, перья, ножницы и ножички, перерезывает надвое наклонённую голову маркиза и оставляет в приятном полумраке дорогие обои, ковры, книжные шкафы, статуи и бюсты. Посланник, как видно, занят, он озабочен и встревожен. Тонкие, подвижные и ещё приятные черты лица живо передают несдерживаемые впечатления острого неудовольствия.
В сотый раз маркиз перечитывает переданные ему Амелотом в министерстве иностранных дел в Париже записки бывшего французского агента в Петербурге Лалли о состоянии русского общества. ‘Россия может быть подвержена быстрым и частым переворотам’, — почти вслух прочитывает маркиз и с досадою отбрасывает от себя записку Лалли. Подумав немного, он снова принимается читать следующую бумагу, в которой заключалась инструкция, идея и цель его посольства. В инструкции говорилось о необходимости оторвать Россию от тесного союза с Австрией, для чего указывалось, как на крайнее средство, на возможность переворота, на перемену правительства. В инструкции рекомендовались послу неусыпная наблюдательность, сметливость и осторожность, требовалось от него немедленного доставления самых подробных и точных сведений о положении политических партий в Петербурге, о партиях цесаревны Елизаветы и голштинской, о намерениях недовольных и о направлении умов в войсках.
— Хорошо писать им инструкции за тысячи вёрст, в министерском кабинете, а каково их выполнять! Политические партии! Да где они? Могут ли они быть в этих снежных сугробах, в каких-то берлогах, где за каждое неосторожное слово секут да рубят. Звери дикие! — ворчал посланник.
— Пришёл какой-то мастеровой от ювелира Граверо, господин маркиз, и просит вас видеть, — доложил вошедший француз-слуга.
— Мастеровой… от ювелира Граверо? — протягивая слова, переспросил маркиз, пытаясь вспомнить, не было ли действительна от него какого-нибудь поручения ювелиру. — Верно он ошибся, я ничего не заказывал.
— Он, господин маркиз, настоятельно просил, говорил, будто вы именно приказывали ему прийти.
— Я? Приказывал Граверо? Странно! Позови его сюда.
Вошёл мастеровой, одетый, как одевались в то время мастеровые иностранцы, начинавшие русеть. Длинный сюртук со сборками назади свободно, даже неуклюже сидел на довольно полном корпусе, из-под камзола какой-то поношенной чёрной материи выступала ситцевая рубашка, а широкие шаровары входили в сапожные голенища.
Низко кланяясь, мастеровой выждал ухода камердинера и по его уходе плотно затворил дверь.
‘Странно, — подумал маркиз, следивший за ловкими движениями мастерового, — манеры не мастерового, и как будто где-то я видел этого господина. Если бы не чёрные волосы, не бледность и не полнота, то… кажется… Удивительное сходство, особенно эти живые, умные глаза’.
— Вы не знаете или не узнаёте меня, маркиз? — спросил мастеровой на чистейшем французском языке, свободно подходя к посланнику.
— Не знаю… я удивляюсь… Кто вы? По какому случаю?
— Вот видите ли, маркиз, вы меня не знаете, а я вас знаю — преимущество на моей стороне. Знаю каждый ваш шаг, знаю, например, какие бумаги на столе вы читали до моего прихода.
Маркиз машинально протянул руку, чтобы собрать и закрыть бумаги.
— Не трудитесь, маркиз, не прячьте, это совершенно бесполезно. Мне они не нужны, я и так знаю каждое слово из записок Лалли и данных вам инструкций.
— Каких инструкций? Их знает только король, Амелот и я.
— Ошибаетесь, их знаю и я… Мало того, я даже знаю, о чём вы думали, когда я вошёл.
— Попробуйте угадать.
— Ругали русских, ругали своё глупое положение, ругали своих недоброжелателей, которые, как вы думаете, нарочно устроили вам это поручение-ловушку, с целью сломать вам голову, из зависти к вашей карьере… но вы не правы… в главном… Ваши недоброжелатели действительно с умыслом вам навязали это поручение, которое вы не можете выполнить хотя бы уже и потому, что не знаете совсем русского языка, а здесь, даже и при дворе, почти никто не говорит по-французски. Как же вы можете собирать сведения о направлении умов и устраивать перевороты?
— Перевороты! — растерянно и с испугом почти крикнул дипломат. — Отчего вы знаете? Кто же вы?
— Попробуйте всмотреться. Не видали ли вы меня где-нибудь на этих днях… ну, хотя, например, вчера?
— Вчера? Вчера я был только у её высочества цесаревны Елизаветы… Да… Теперь вспомнил… Точно, те же глаза… но тот выше и сухощавее, не так бледен и волосы с сильною проседью.
— А разве нельзя помолодеть и пополнеть по произволу? Теперь вы догадались и скрываться нечего. Рекомендуюсь вам ещё раз: медик цесаревны Арман Лесток [Лесток, впоследствии граф, из французских протестантских дворян, родился в городе Целле, в 1692 году, и, прослужив недолго во Франции полковым лекарем, в 1713 году приехал в Россию, где и был определён придворным медиком. Несколько раз сопровождал Петра и Екатерину за границу и пользовался их покровительством, в особенности последней. Через пять лет, однако же, он был сослан в Казань, будто бы вследствие жалобы придворного шута Лакосты за обольщение его жены и четырёх дочерей. По вступлении на престол Екатерины I Лесток был возвращён и определён лейб-медиком к цесаревне Елизавете, при которой и состоял во всё время царствования Екатерины I, Петра II и правительства Анны Леопольдовны. Лесток считался самым доверенным лицом Елизаветы и имел большое влияние при её дворе. Это был тип авантюриста умного, изворотливого, приятного и никогда не забывавшего своих интересов], — тихо проговорил мастеровой, протягивая руку маркизу и усаживаясь подле него в кресло.
— Бесконечно рад с вами познакомиться и сойтись. Скажу откровенно, я особенно дорожу этим, но прежде всего я просил бы вас сказать мне, каким образом вы узнали содержание моих секретных бумаг? Вы очень хорошо понимаете, что для дипломата, с таким поручением, как моё… нельзя иметь подле себя людей, способных продать.
— Успокойтесь, маркиз, ваши люди вам преданы и вас не продавали, а если я познакомился с вашими бумагами, то обязан вашему испорченному столу. Помните ли вы русского слесаря, такого ещё глупого, которому вы едва-едва могли растолковать знаками своё требование исправить замок? Так этот-то слесарь был я. Поняли?
— О, совершенно. Однако я не могу достаточно надивиться беспримерному искусству…
— Практика, любезный маркиз, привычка, кое-какие знания… и больше ничего, об этом и не стоит говорить. Я пришёл переговорить с вами и условиться о многом.
— Слушаю вас, доктор, и заранее повинуюсь всем вашим предписаниям.
— Прежде всего, нам должно выяснить главный вопрос и наши отношения… Вам поручено всеми силами добиться разрыва союза России и Австрии, но при настоящем составе русского правительства это решительно невозможно.
— Я тоже опасаюсь, и это приводит меня в отчаяние.
— Отчаиваться нет повода, маркиз. Когда болезнь узнана, что самое главное, так средства найдутся, а иначе, не имея средства, я и не пришёл бы к вам. Но, повторяю опять, при настоящем правительстве невозможно: Остерман, как вы сами знаете, сторонник австрийского союза, а его перетянуть на свою сторону — средства нет. Вдобавок ещё эта свадьба племянницы с племянником Брауншвейгским укрепит союз на долгое будущее.
— Так скажите же, что делать?
— Нужно сделать переворот.
— Опять-таки переворот? да разве это возможно?
— Возможно и нет, смотря по тому, какие средства. Впрочем, можно обойтись и без насильственного переворота. Императрица больна серьёзно: у неё подагра и каменная болезнь. Я наблюдаю её уже несколько месяцев и, как врач, могу положительно определить, что она проживёт несколько месяцев и никак не больше года. Если ей наследуют Брауншвейгские, то, конечно, тогда союз с Австриею окрепнет и ‘весь запад будет в опасности от нашествия варваров’, как сказано в ваших инструкциях, любезный маркиз, — говорил Лесток, лукаво улыбаясь.
— Этого не нужно допускать, доктор, но как?
— Очень просто: предъявлением более веских прав моей государыни и пациентки цесаревны.
— Но достанет ли у неё сил?
— У неё силы больше, чем вообще думают, и даже больше, чем думает она сама. Вся гвардия, а в ней главная сила, обожает память её отца, помнит цесаревну ещё ребёнком в его руках, помнит, как он выходил к ней со своею ненаглядною любимою дочкою, как ласкал её, и вот гвардия своё обожание отца перенесла теперь на дочь. Она много напоминает отца. Кроме гвардии, весь народ её любит и слепо верит астрологу Ламберта [Ламберта, учёный садовник в Царском Селе, которое тогда ещё не было городком, а было приписано с 1728 года, как собственность, к ‘комнате’ её высочества Елизаветы Петровны], предсказывающему, что она будет императрицею. Я даже уверен, что если бы она предъявила свои права тотчас после смерти племянника Петра II, так герцогини курляндской не было бы здесь и следа.
— Зачем же она тогда уклонилась?
Лесток пожал плечами.
— Зачем? Вопрос трудный. Зачем в молодости мы часто делаем глупости, о которых жалеем впоследствии? Как только умер покойный император, я в ту же минуту ночью разбудил цесаревну и умолял её одеться и показаться войску… и всё было бы кончено. Как бы вы думали, что мне она тогда отвечала? ‘Ах, добрый Лесток, так холодно вставать…’ Повернулась на другой бок и заснула.
— Может быть, доктор, она и теперь так же… так же… как бы вам сказать… беспечна?
— Не думаю. Десять лет много прибавили опытности, много накипело неудовольствий от тётки. Недаром же ведь и я в продолжение десяти лет работаю. Притом необходимо вам сказать, что цесаревна Елизавета прежде всего женщина, а женщины чувствительны к уколам женского самолюбия… и если вовремя суметь раздражить женскую гордость… Впрочем, вы как тонкий дипломат знаете это лучше меня.
— Хорошо, но всё-таки, как велика её политическая партия?
— Как видно, что вы, маркиз, только что приехали сюда и совсем не знаете России. Совершенно верно Лалли в записках своих назвал её ребёнком, родившимся слишком поздно, физически совершенно развившимся, но без всякого сознания своей духовной силы. Вы не обратили особенного внимания на это место, может быть, сочли его желанием блеснуть остроумием, а между тем оно верно. Какие могут быть политические партии в России? Я даже сомневаюсь, могут ли они быть когда-нибудь впоследствии. В политической партии основа — общественная идея, осознанная всеми членами известного кружка и к выполнению которой стремится кружок, а в России таких объединяющих и осознанных политических идей совершенно нет.
Лесток задумался, понюхал в несколько приёмов табаку и продолжил, как будто невольно опоражнивая весь накопившийся запас своих практических наблюдений:
— Русский народ — странный народ! Он добродушен, податлив, терпелив, а вместе с тем недоверчив и глубоко эгоистичен. Нередко встретишь людей с громадными дарованиями, высоким умом, способных быть вожаками в государственных переворотах, а между тем такие люди стоят одиноко, около них нет партии, а только сподручники. Каждый стремится к своей личной выгоде и занят только своим интересом. Жизнь, что ли, их так сложилась…
— Однако же, доктор, у них есть ведь свои национальные партии? Что вы скажете, например, о кабинет-министре Волынском?
— О Волынском? То же, что и о других. Он человек с большими способностями, но… и с теми же недостатками. У него слово и дело расходятся. На словах он человек государственный, с прочно сложившимися убеждениями, с бескорыстным служением обществу, а на деле — такой же придворный. От этого разлада около него не партия, а несколько лиц, преданных ему лично. Этот кружок невелик, бессилен и может показаться опасным только самонадеянному и, вместе с тем, такому трусливому нахалу, каков наш светлейший герцог. Этот кружок рухнет при первом столкновении, и вы из него ничего не выработаете. Неужели же вы думаете, маркиз, что мы упустили бы случай и не притянули бы к себе Волынского, с которым я прожил семь лет в Казани, с которым дружен и теперь?
— Всё, что вы мне говорите, доктор, для меня совершенно ново, и я так вам благодарен!
— Благодарить вам меня не за что. Вы, маркиз, хорошо понимаете, что я служу не вашим интересам, а той, которой предан душою и телом. Наши интересы совпали, вот и всё.
— Но скажу вам откровенно, вы выручаете меня из самого глупого затруднительного положения.
— Совершенно верно. Теперь вы можете сообщать правительству свои наблюдения о состоянии умов в России, и эти наблюдения будут, поверьте, самые остроумные и верные. Я хорошо владею русским языком, люблю толкаться в народе, как видите, в разных костюмах, а по званию своему придворного медика цесаревны имею возможность изучать и придворный круг. Притом же мне, как доктору, понимаете, может быть открыто многое, что по обыкновению скрывается от других смертных.
— И особенно такому доктору, как вы! Но позвольте мне сделать ещё один вопрос: какая будет политика царевны, когда она сядет на престол?
— На этот вопрос отвечать черезвычайно трудно. Во-первых, даже самому проницательному человеку невозможно предвидеть в будущем всех чрезвычайных обстоятельств — не знает же ведь сам оракул Андрей Иванович нашего настоящего разговора, — а во-вторых, здесь всё зависит от личного взгляда, а за взгляд женщины кто может ручаться? В одном я только совершенно уверен: в удалении всех лиц, гнетущих теперь цесаревну, а с удалением их тайный австрийский союз будет невозможен.
— Для меня этого пока достаточно, а дальше будет уже не моё дело. Цесаревна умна и сумеет оценить все выгоды союза с Франциею, которая всегда готова оказать ей добрые услуги, и все тяжёлые последствия союза с Австриею… Итак, любезный доктор, мы с вами согласны во всём главном… Мы, стало быть, естественные союзники. Скажите же мне, в чём и я могу быть вам полезен?
— В самом существенном, маркиз, в деньгах. Вы не можете представить, какие у нас громадные расходы. Всякий гвардейский солдат бежит к нам во всякой своей нужде: кого нужно лечить даром, кому помочь в свадьбе, в приданом, кому положить на зубок, кому помочь в похоронах, после пожара. Цесаревна ко всем ласкова, никому не отказывает, а денег часто у самих ни копейки. Приходится унижаться, просить герцога и иной раз получать отказ.
— О, доктор, в этом отношении прошу вас нисколько не стесняться, берите из моей шкатулки сколько хотите. Я даже прошу вас быть как можно щедрее… в этом и ваш и мой интерес. Ещё не могу быть в чём-нибудь полезен?
— Пока нет, а дальше укажут обстоятельства. Может быть, потребуется поддержка иностранных кабинетов… Однако же мы проговорили дольше, чем следовало бы для простого заказа мастеровому. Ваши люди…
— За скромность моих людей я ручаюсь. Когда же и где мы свидимся?
— Приезжайте к цесаревне, но предупреждаю, бывайте у неё нечасто, иначе возбудите подозрения. За нею и за всеми ей близкими и так наблюдают сотни глаз. Впрочем, когда появится надобность, я и сам побываю у вас, только не удивитесь, если в каком-нибудь ином виде.
Новые союзники искренно пожали друг другу руки.
При выходе, у дверей, мастеровой снова оказался в своей роли. С низкими поклонами и подобающим раболепием изгибаясь перед маркизом, он ломаным французским языком твердил:
— Ах, ваше сиятельство… ваше сиятельство… господин маркиз… не извольте беспокоиться, всё будет как есть доставлено в точности, как изволили приказать.
— Торопись, любезный! смотри не забудь, мне к сроку!
— Слушаюсь, ваше сиятельство. Работа сложная.
Мастеровой вышел на улицу, вздохнул полною грудью и бодро зашагал вдоль по улице. Тихо, прохожих не видно было, только в ночном мраке кое-где светились фонари. Выйдя знакомою дорогою на Невскую перспективу и пройдя ею несколько десятков сажен, не доходя деревянного гостиного двора, который стоял на том же месте, на котором стоит и нынешний гостиный двор, мастеровой обогнул деревянный дом голландской архитектуры с остроконечною крышею, ювелира Граверо. Здесь он ощупал в заборе подле дома низенькую калитку, неслышно отпер дверь её ключом и, заботливо оглянувшись кругом, быстро юркнул на двор.
Через несколько минут с крыльца лицевого фасада выходил Лесток осторожною походкою усталого человека, провозившегося несколько часов в тяжёлой работе. Под мышкою левой руки нёс он довольно объёмистый ящик с хирургическими инструментами и небольшою походною аптечкою. Не успел пройти лейб-медик вверх по Невской перспективе и десяти шагов, как сбоку вывернулась какая-то человеческая фигура в полувоенной форме. Оглянув при свете фонаря прохожего, Лесток узнал недавно поступившего на службу к цесаревне урядника Щегловатова.
‘Знаю, голубчик, зачем ты здесь, да опоздал’, — подумал лейб-медик и потом, вдруг обернувшись, строго окликнул:
— Зачем ты здесь?
— Это я… ваша милость… господин лекарь… я…
— Зачем, говори, шатаешься по ночам?
— Я… ваша милость… был дома… сестра захворала… как смерть лежит…
— Больна? Так веди меня… Хотя устал от работы, а всё ещё смогу.
— Нет, господин лекарь, она… мне… я… только испугалась, а в самом-то деле не больна… Теперь ничего, оправилась… спит.
— Ну, пускай её спит, а мы пойдём теперь вместе домой. Кстати, понеси-ка вот мой хирургический ящик.

XIII

Холода стоят из ряду вон, и никто из петербургских старожилов не запомнит такой суровой зимы, какая была в конце 1739-го и в начале 1740 года. Бессменный, трескучий тридцатиградусный мороз охватывал ледяною бронёю всё вступавшее в его сферу без надёжной защиты, разрисовывал толстыми слоями, в затейливых узорах, узенькие оконца петербургских домов и домишек, назойливо пробирался непрошеным гостем, заставляя хозяев ёжиться и тесниться у накалённых печей, птицы от мороза падали мёртвыми, а выплеснутая вода ударялась о землю ледяными хрусталиками.
Этим кстати подоспевшим даровым фактором поспешили воспользоваться для устройства новой, нигде ещё не виданной потехи, придуманной для развлечения начинавшей прихварывать государыни. Придумали [Первая мысль принадлежала камергеру Алексею Даниловичу Татищеву] устроить ледяной дворец, с причудливыми украшениями, со всеми аксессуарами жилого здания, в котором бы можно было отпраздновать курьёзную свадьбу шута квасника Голицына и шутихи калмычки Бужениновой. Организовалась для проектирования и исполнения особая ‘машкарадная комиссия’, президентом которой выбран был, как самый изобретательный и находчивый придворный, сам кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский.
И Артемий Петрович не ударил лицом в грязь. Всё, что мог придумать хитрый человеческий ум, не стесняемый недостатком средств, всё было приведено в движение. По составленному придворным архитектором плану неустанно стали воздвигаться на Адмиралтейской площади, близ Зимнего дворца, из ледяных глыб Невы и из нарочно отлитых форм отдельные части холодного дворца, закишели толпы рабочих над приготовлениями к парадной свадьбе и стали наезжать приглашённые гости к торжеству из всех концов широкой Руси. Сборным пунктом всех распоряжений служил так называемый Слоновый двор [Этот двор находился на Фонтанке, недалеко от Летнего сада, и был построен в 1736 году специально для помещения слона], где содержался слон, присланный императрице в подарок от персидского шаха.
Артемий Петрович придавал своим занятиям по ‘машкарадной комиссии’ особенное значение и занимался этим делом с усиленною энергиею. Да и действительно, это назначение для него было важнее всех государственных дел. Если государыня останется довольною, если она подарит его ласковою улыбкою — партия его будет выиграна, политическое влияние вырастет и враги принуждены будут перед ним преклониться, а в настоящее время в таком знаке благоволения чувствовалась крайняя нужда. Как ни был самонадеян и самолюбив Артемий Петрович, но он инстинктивно ощущал под собою нетвёрдость почвы. Злые остроты Куракина и глубокие раны от когтей Остермана незаметно, но, тем не менее, существенно вредили ему во мнении императрицы. Государыня не раз уже встречала его с недовольным видом, правда, скоро исчезавшим от его обаятельного красноречия, но всё-таки оставлявшим, как и клевета, после себя осадок. Доношения его с объяснением по доносу Кинкеля и Людвига, а главное, приложенные к доношению особые примечания, персонально направленные на злохитрых политиков, против ожиданий автора, приняты были государынею весьма неблагосклонно, а между тем в будущем предстояла борьба с могучим противником, за которым фавор упрочился не одною давностью. Конечно, до сих пор этот противник лично не вредил ему, даже как будто сам очищал ему дорогу, но игра стала изменяться и в последнее время их отношения были далеко не прежние. Бирон нередко выказывал ему полное неудовольствие, хмурился при докладах его государыне и милостивее обращался к тем, кто явно и тайно подыскивался под Волынского.
Необходимо стало во что бы то ни было заслужить полную благосклонность, отвоевать себе прочное местечко в привязанности государыни, одним словом — сделать себя для неё необходимым. Артемий Петрович очень хорошо понимал, что вернейшим путём к сердцу женщины служат не заслуги, не государственные доблести, а искусная игра в чувство, ловкое потворство эгоистическому женскому самолюбию. И он шёл по этому пути неуклонно, с полной надеждой на успех. Помимо его красноречивых объяснений в личных докладах, в каждом его ‘доношении’ государыне между строк читалась его преданность лично ей как государыне и как женщине.
С горячею готовностью ухватился Артемий Петрович за представившийся в курьёзной свадьбе случай выставить перед Анной Ивановной самоотвержение и преданность, не щадившую себя для её даже минутного удовольствия. Он изощрил всю свою и без того острую изобретательную способность в придумывании разнообразных деталей праздника — и потеха вышла, действительно, грандиозною, поразительною по изобретению и по искусству исполнения.
В первых числах февраля предполагалось торжество бракосочетания квасника с Бужениновою [Михаил Алексеевич Голицын, став придворным шутом, получил прозвище Квасник. Это прозвище при дворе стало и его фамилией — Кваснин (из-за того, вероятно, что мать его была из рода Квашниных)], и оставалось только несколько дней. Впрочем, всё было готово, и теперь в Слоновом дворе неутомимый обер-егермейстер делал окончательный осмотр приехавших свадебных гостей. Закутавшись в медвежью шубу и в бобровой шапке, Артемий Петрович, сидя на высоком кресле, внимательно осматривал подводимые к нему гайдуками пары из мужчин и женщин всех русских народностей, оглядывал с заботливостью их лица и одежды, заставлял плясать и играть на их нехитрых инструментах.
— Всё ли наконец, господин адъютант? — с нетерпением обратился Артемий Петрович к адъютанту Гладкову, почтительно стоявшему позади его кресла.
— Всё, ваше превосходительство.
— Кажется, всё идёт хорошо. Принёс ли дурак Тредьяковский поздравительные вирши?
— Нет ещё, ваше превосходительство.
— Нет? Так не откладывать же праздника по милости его глупых песен, того и гляди погода переменится. Когда приказано ему принести? — с раздражением спросил Артемий Петрович.
— Ваше превосходительство изволили сами поручить Петру Михайлычу Еропкину приказать пиите принести стихи уже с неделю.
— И не принёс?
— Не принёс, ваше превосходительство.
— Послать за ним сейчас и привести его ко мне сюда, пока я буду осматривать слона и клетку! — сердито крикнул кабинет-министр.
Гладков вышел распорядиться посылкою, а Артемий Петрович пошёл в помещение слона.
Артемий Петрович был не в духе. От утомления ли, от неисправности ли будущего профессора элоквенции, которого он не любил, как преданного слугу Куракина, своего врага, — только при осмотре всё сердило его и раздражало Напрасно вожак-персиянин из кожи лез выставить перед знатным вельможею послушание, понятливость и искусство своего питомца [Весьма интересны сведения, во что обходилось казне содержание этого слона. На одну его пищу отпускалось: пшеничной муки 365 пуд., сорочинского пшена 136 пуд. 35 ф., сахару 2 пуда 15 ф., перцу 38 фунт. 2 зол., имбирю 38 фунт. 2 зол., зардачи 1 пуд 36 ф., из пряностей: гвоздики, кардамона, корицы и мускатных орехов по 7 фунтов 58 зол., шафрана 1 фунт 68 зол., соли 45 пуд. 25 ф., виноградного белого вина на полгода 21 ведро, водки на зимнее полугодие 32 ведра, тростника сырого 230 пуд. и сухого 682 пуда 10 ф., травы 230 пуд. и сена 682 пуда 20 ф. На случай болезни отпускалось на лекарства тоже ежегодно от 50 до 100 рублей. По существовавшим же тогда ценам, всего расходовалось в год 2369 р., которые и выдавались обер-егермейстерским делам из дворцовой конторы частью натурой, частью деньгами. Кроме того, на освещение помещения слона отпускалось в год до 4000 свечей (документы арх. минист юстиции)], Артемий Петрович на всё глядел придирчивыми глазами, во всём находил что-нибудь неисправное. Осмотрев затем других животных: оленей, собак, свиней и верблюдов, тоже предназначенных участвовать в процессе и давно уже достаточно вымуштрованных, он воротился в главный корпус в полном нервном возбуждении.
У дверей, в раболепно согнутом положении, торчала улыбающаяся фигура знаменитого в то время пииты Василия Кирилловича Тредьяковского.
— Вирши? — закричал Артемий Петрович, как только увидел пииту.
— Всегда готовы для прославления величия вашего превосходительства…
— Свадебные вирши, говорят тебе, негодный писака?
— Пребываю в полной игнорации и в великом трепетании, ибо посланный вашего превосходительства, захватив меня, яко виновного, повлёк усильно, будто бы в императорский кабинет…
Василий Кириллович не докончил своей речи.
‘Вот они, козни-то, интриги Куракина… подыскиваются помешать успеху в глазах государыни…’ — мелькнуло в голове обер-егермейстера, и вдруг вспомнились ему стихи, написанные на него пинтой по желанию Куракина. Кровь бросилась в голову, потом отхлынула к сердцу, и Артемий Петрович, не помня себя от ярости, быстро подскочил и со всего размаха правою рукою нанёс сильнейший удар по левой ланите творца пиитических хитростей. Василий Кириллович покачнулся и непременно упал бы, если бы и с другой стороны его не подхватил такой же полновесный удар. За этими ударами следовали другие, то с правой, то с левой стороны, заставившие несчастного писателя качаться как маятник.
Артемий Петрович бил как исступлённый. Налившиеся кровью глаза горели электрическим блеском, мёртвенно-бледное лицо исказилось зверскою улыбкою, на губах показалась пена. Он не мог выговаривать слов и только едва-едва, среди хриплых звуков, можно было расслышать слова:
— Бездельники… смеяться надо мною… подыскиваться… Вот тебе за патрона… будешь вирши писать… Бей его! — приказал Артемий Петрович стоявшему в отдалении кадету, отходя в полном изнеможении от нервного напряжения.
Экзекуция началась снова, хотя далеко не с тою же энергиею.
— Помни, негодяй, если завтра не принесёшь виршей к курьёзной свадьбе, так будешь бит ещё больше! — крикнул кабинет-министр, выходя из комнаты.
Тут только в первый раз Василий Кириллович узнал, чего от него требовали. Еропкин, которому Волынский поручил передать своё приказание пиите, забыл о нём, и несчастный на этот раз вынес побои совершенно безвинно.
Оглушённый, весь покрытый синяками, побрёл Василий Кириллович домой, утирая платком выступавшие слёзы, смоченные ресницы леденели, слипались и застилали глаза. Но не чувство оскорблённого человеческого достоинства заставляло его плакать, нет! Он смиренно сознавал право вельможи на побои такой мелкой сошки, как он, его мучила не физическая боль, а горькое чувство непризнанного пииты, которым должно бы гордиться отечество. В душе Василия Кирилловича зародилась месть и решимость жаловаться на вельможу — но кому? Конечно, тому, который стоит выше всех этих вельмож, который ближе всех к государыне — Бирону.
Нервный припадок миновал, и Артемий Петрович забыл о знаменитом творце ‘Телемахиды’. Да и что значили какие-нибудь несколько пощёчин писаке, когда потомки знаменитых родов, поступая в шуты, с благодарностью принимали подачки даже не от кабинет-министра, а от каких-нибудь выскочек, выдвинутых только нахальством. Для Артемия Петровича эпизод с Василием Кирилловичем был ничтожным случаем, пустяком, на который не стоило обращать внимания, но в будничной жизни пустяки играют свою роль, из них создаются события великие, на которые потом, через много лет, историк смотрит с изумлением и причины которых отыскивает в пыли отдалённых времён.
На другой день Артемий Петрович снова принялся за работу по устройству курьёзной свадьбы. Все приготовления были закончены, всё было разучено, прилажено, оставалось только выбрать самый день. Назначение дня, конечно, зависело от самой виновницы праздника, но обратиться к государыне прямо, не предупредив Бирона, значило бы наверное потерпеть фиаско. Зная это, Артемий Петрович решился этим же утром ехать к светлейшему герцогу для личных переговоров о сроке свадьбы.
Приёмные покои герцога курляндского с раннего утра наполняли толпы ищущих движения воды. Скороходы и гайдуки в пёстрых, блестящих турецких, испанских и арабских костюмах сновали через приёмную к кабинету герцога. Ряд придворных и просителей тянулся вдоль стен, на всех лицах отражалось ожидание, у всех глаза были обращены к дверям кабинета, откуда должен был появиться его великогерцогская светлость.
С гордо поднятой головою прошёл Артемий Петрович в кабинет герцога мимо этого ряда наклонившихся перед ним придворных.
Курляндский герцог в это время только что отпустил своего секретаря с докладом о новых известиях, добытых неутомимым трудом председателя тайной канцелярии. Доклад говорил о вредных собраниях в доме кабинет-министра Волынского, о том, что Артемий Петрович и его конфиденты замышляют что-то зловредное для герцога или даже для самой государыни, что там переводятся и читаются какие-то статьи с поносительными примечаниями для чести милосердной императрицы. В чём именно заключались эти замыслы, герцогские агенты не смогли выяснить. Всю суть можно было узнать только от самих конфидентов, но эти неподатливые люди так плотно прильнули к своему патрону, что вытянуть от них сознание отказывался даже сам заплечный мастер Андрей Иванович. Притом же прибегать к обыкновенным мерам тайной канцелярии представлялось несколько опасным: арест многих видных лиц без основательных причин мог возбудить против герцога если не общественное мнение, которого тогда не было или на которое герцог не обращал внимания, а его же собратьев-иноземцев, которые не пропустили бы случая подставить ему ногу и самим занять его место. Герцог знал, что все эти Минихи, Остерманы, Левенвольды и Корфы втайне ненавидят его и ждут только воспользоваться промахом, а борьба с ними не то что борьба с русскими баранами.
‘Однако надобно же выйти из глупого положения и совершенно обезопасить себя от бунтовщицких попыток, — думал Бирон, — необходимо показать на этом неблагодарном Волынском пример, как наказываю я своих недоброжелателей. И можно ли было ожидать такой дерзости от этого висельника, которого я же, по великодушию своему, освободил из петли’.
В это время арап доложил о приезде кабинет-министра Волынского, а вслед за тем вошёл и сам Артемий Петрович.
Враги встретились по-видимому приветливо.
— А, редкий гость! Давно не видал вас у себя, — протягивая руку, говорил Бирон.
— Вашей светлости известно… дела… обязанности… решительно нет минуты…
— Знаю… знаю… государственные прожекты о народном благе… как будто народ может быть несчастлив под управлением такой милосердной государыни…
По духу того времени, пропитанному идеей абсолютизма власти, всякое отрешение от абсолютизма считалось ересью и тяжким преступлением, для герцога же курляндского идея о народе и его благе отдельно от правительства была немыслима. Поэтому резкий намёк герцога, в сущности, прямо обвинял кабинет-министра чуть ли не в измене.
— Всему миру известны высокие милости её величества, — спешил оправдаться Артемий Петрович, — а мы, как покорные и преданные её слуги, рабски должны осуществлять её благотворные препозиции.
— О, конечно… конечно, и мы… государыня высоко ценит труды своих министров, их усердие и заслуги.
— Её величество всегда очень милостива… и ваше высочество…
— О, обо мне не может быть ни слова, господин обер-егермейстер, я только преданный слуга государыни и больше ничего. Ни в какие государственные дела не вмешиваюсь… Вот, не дальше как вчера я получил от короля Августа письмо, просит моего ходатайства перед императрицею о вознаграждении тех поляков, владения которых потерпели при проходе через Польшу русских войск. Требование вполне законно и справедливо. Можно представить, сколько потерпели несчастные от варварства русских, но и в этом случае я не беспокоил государыню, а предоставил обсудить дело господам кабинет-министрам, в полной уверенности на их правосудие.
Артемий Петрович слышал уже об этом требовании польского правительства и находил его до крайности дерзким, но высказываться в настоящее время было более чем неудобно, а потому он поспешил отклониться от прямого ответа, ссылаясь на своих товарищей.
Брови герцога насупились, и он не продолжал разговора.
— Я к вашей светлости с извещением, — начал Артемий Петрович, — насчёт курьёзной свадьбы.
— Что же?
— Постройка ледяного дворца совершенно кончена, и там всё готово для приёма молодой четы. Точно так же всё готово к свадебному поезду, и остаётся только назначить день.
— День? Когда будет угодно государыне. Мне кажется, торопиться незачем, — холодно заметил Бирон.
— Напротив, ваша светлость, погода стоит теперь самая благоприятная, а между тем, по естественному течению атмосферы, можно ожидать вскорости значительные оттепели. Тогда все наши усилия пропадут даром и остроумная препозиция вашей светлости касательно увеселения её величества не достигнет своей цели.
Герцог начинал смягчаться и, подумав минуту, проговорил уже более ласково:
— Да, конечно, жаль было бы не осуществить моей мысли и потерять напрасно столько усилий… Мне кажется, можно назначить торжество послезавтра, это будет шестое февраля. Когда вы, господин обер-егермейстер, поедете с докладом к государыне, так передайте её величеству, что я полагал бы назначить этот день.
Артемий Петрович, в сущности, достиг своей цели. Он знал, что назначение герцога действительнее назначения самой государыни, которая нередко отменяла собственные приказания, если они не одобрялись фаворитом, но на сердце у него не было светло. Мысль, что ему, Волынскому, кабинет-министру, государственному человеку, потомку древнего рода, стоять в зависимости от какого-то выходца, немецкого конюха — волновала его кровь и колола нервы.
Под влиянием затаённого, но тем ещё более сильного раздражения выходил Артемий Петрович из кабинета Бирона в приёмную, где на пороге в антикамеру взгляд его встретил бледную, обвязанную фигуру творца пиитических хитростей. Зачем здесь жалкий пиита? Не жаловаться ли? верно, подбил Куракин!
Чёрные дни переживал Василий Кириллович. С яростью, несмотря на присутствие придворных, подбежал Волынский к Тредьяковскому, и вчерашняя сцена повторилась ещё в более резких чертах. Досыта натешившись пощёчинами, Артемий Петрович приказал столпившейся челяди и караульным отвести пииту в ‘машкарадную комиссию’ и злобно добавил: ‘Рвите его’. Разумеется, солдаты не заставили повторить приказания и толпою накинулись на жертву. В минуту платье его, даже рубашка, были изорваны, а тело покрыто тёмными пятнами.
— Впредь не будешь на меня жаловаться! Не станешь сочинять на меня песенок! — проворчал Волынский вслед уходившему Василию Кирилловичу.
Песенка, за которую в другой уже раз упрекнул Волынский пииту, — известное стихотворение ‘Самохвал’, написанное Тредьяковским на кабинет-министра по заказу Куракина. Когда это стихотворение было прочитано на рауте императрицы, все, конечно, поняли намёк, а оскорблённые надменностью Волынского или недовольные его проектами не упустили случая проехаться на его счёт, направляя стрелы, будто, на самохвального грека. Об этом тогда же, с различными прибавлениями, было пересказано Артемию Петровичу, которому, впрочем, сама императрица и даже герцог Бирон советовали остерегаться Куракина.
Самые чувствительные оскорбления, не прощаемые и оставляющие по себе неисцеляемые раны, составляют уколы самолюбию, в особенности развитому до крайности. Волынский ненавидел Куракина, искал случая с ним расплатиться, но это было трудно по положению Куракина и личному его характеру. Искупительною жертвою представился Василий Кириллович, и на него вылилась вся накипевшая желчь.
От герцога курляндского Артемий Петрович поехал в Летний дворец, к императрице, а пиитический мастер под караулом, подгоняемый солдатами, побрёл в арестантскую машкарадной комиссии, где и принялся работать над виршами в честь торжественного празднования шутовской свадьбы.

XIV

Настало и шестое февраля — день торжества. С утра необыкновенное оживление в мёртвом и запуганном Петербурге. Народные толпы, закутанные в шубки, тулупы и разного рода чуйки, стремятся со всех концов города к центральным местам: к луговой линии адмиралтейства или к манежу герцога курляндского. Всех манит даровое зрелище, всем интересно видеть небывалую курьёзную свадьбу царского шута, о которой ходило так много слухов и приготовления к которой казались такими чудными.
К счастью, как нарочно, и погода в этот день оказалась благоприятною. Морозный, безветренный воздух к полудню заметно смягчился солнечными лучами, обливавшими снежный покров ярким блеском, резавшим глаза до боли. В этом лёгком светлом воздухе ни один звук не мог пропасть даром, на этом чистом белом фоне ни одна черта оригинальной картины не могла не выделяться рельефно или остаться незамеченною. Кругом всей луговой линии сгустились плотные ряды народа, образующие живое кольцо около сцены, оставленной для торжественного свадебного поезда. Толстый канат ограждал эту сцену, а ещё действительнее ограждали толстые палки слободских десятских и сотских, усердно действовавших всякий раз, когда вновь прибывшие напирали сзади и выдвигали передовых. Зрители перекидывались между собою замечаниями, остротами и тем весёлым добродушным говором, от которого отучало их подозрительное начальство.
Наконец, по окончании обедни и церковной церемонии, странный, нигде не мыслимый, кроме Руси, свадебный поезд двинулся по определённому церемониалу. Ещё задолго до его приближения слышались не музыка, не человеческие голоса, а какие-то дикие звуки нестройных сочетаний всех возможных и невозможных тонов. Показался и самый поезд. Впереди, медленно переваливаясь, шагал, обутый в тёплые коты, великолепный слон, управляемый сидевшим на его хребте персиянином. На спине этого великана мерно покачивалась из железных прутьев беседка, утверждённая к спине широкими подпругами. Эта-то беседка и составляла главный фокус торжества. В ней, на двух больших креслах, обитых штофом и стоявших друг против друга, сидели новобрачные, разодетые в шёлк и бархат, Михаил Алексеевич Голицын, квасник, и Авдотья Ивановна Буженинова. Громкими криками приветствовала толпа молодых, важно и с достоинством отвечавших на этот привет. За слоном, в первой паре поезжан, двигалась пара остяков, мужчина и женщина, в санях, запряжённых оленями. За первою парою следовали кто в санях, кто в салазках, новгородцы на козлах, чухонцы на ослах, хохлы на волах, татары на свиньях, камчадалы на собаках, калмыки на верблюдах и все образчики племенных разновидностей Руси в их своеобразных костюмах. Гул и шум невообразимые: с криками животных и песнями седоков сливаются барабанный бой, звуки труб, литавр и приветствия тысячеголосой толпы. И, несмотря на этот адский гул, весь поезд подвигается правильным рядом, вымуштрованные животные не бросаются в сторону и не производят бесчинного беспорядка. Видно, много труда положил тут Артемий Петрович как главный распорядитель, — больше, может быть, чем в свои генеральные прожекты.
Поезд, обогнув луговую линию два раза, направился к манежу герцога курляндского, где был приготовлен для всех гостей обед. В манеже на обеде, на особом возвышенном месте, под балдахином, присутствовала сама императрица, окружённая многочисленною блестящей свитою дам и кавалеров.
Государыня была в приятном расположении духа. Часто с особенною благосклонностью обращалась она к стоявшему позади её Артемию Петровичу, когда тот объяснял ей с обычным своим увлекательным красноречием. Государыня иногда улыбалась, но в этой приветливой улыбке сквозила сдержанность, а в глазах, окидывающих придворный штат, замечалось затаённое тревожное чувство. В нескольких шагах позади герцог курляндский казался очень занятым разговором с какой-то миловидною придворною дамою, но, как видно, разговор не мешал ему по временам, хотя и не очень часто, осматривать с иронией императрицу и Волынского. Далее, около молодой Анны Леопольдовны рисовался статный Миних, очевидно, старавшийся занять молодую женщину, болезненную и бледную, едва переносившую этот терзающий уши шум и эту быстро меняющуюся пестроту. Причина болезненного состояния принцессы Брауншвейгской, впрочем, не беспокоила, а скорее радовала тётку-императрицу, надеявшуюся в будущем ребёнке видеть себе преемника. В последнее время этой новостью занимался двор, а в особенности интересовалась цесаревна Елизавета, хотя теперь этого нельзя было заметить на её весёлом лице, ещё более беззаботном, когда смотрела на неё государыня.
Музыка из труб, литавр и гобоев встретила прибытие поезда на манеж. Здесь поезжан ожидал на триста три куверта обеденный стол, за которым, разумеется, первые места занимались молодыми. За ними пары размещались в порядке, сохранявшемся в поезде. Каждой паре подавалось её национальное кушанье.
Когда все части разместились по назначенным местам, знаменитый пиита Василий Кириллович, по знаку, данному Артемием Петровичем, выступил вперёд в маске, закрывавшей его синяки, и нараспев продекламировал приветствие:
Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Ещё… тота и фигура!
Теперь-то самое время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься
Квасник-дурак и Буженинова…
Сошлись любовью, но любовь их гадка.
Ну, мордва! ну, чуваша! ну, самоеды!
Начните, веселье, молодые, деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.
— — — — — — —
Ах, вижу, как вы теперь рады!
Гремите, гудите, бренчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!
Невозможно вам иметь лучшее время:
Спрягся ханский сын, взял ханское племя,
Ханский сын квасник, Буженинова ханка.
Кому того не видно, кажет их осанка.
О, пара! о, не стара!
Не жить они станут, но зоблить сахар.
— — — — — — —
Итак, надлежит новобрачных приветствовать ныне,
Дабы они во всё своё время жили во благостыне:
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж, женившись, дурак и дурка,
Ещё… тота и фигурка!
Гром рукоплесканий, по почину самой императрицы, раздался по окончании виршей.
— Спасибо, Василий Кириллыч, — проговорила Анна Ивановна, досыта нахохотавшись, — спасибо, голубчик, за дурака и дурку, удружил. Жалую тебя за твои вирши своим придворным пиитою.
Со всех сторон посыпались на Василия Кириллыча поздравления с новою высочайшею милостью и наградою. Но этого мало. Новые почести ожидали пииту: два пажа, по распоряжению Артемия Петровича, берут его под руки и сажают за свадебный стол, напротив молодых, под балдахин, убранный вениками, по недостатку лавр, за столом прислуживают ему те же пажи.
Обед кончился, начались национальные пляски. Одни пары сменялись другими в живом калейдоскопе. Русского трепака сменил цыганский танец, а там следовали уродливые кривляния полудиких инородцев.
Наконец, когда навеселились вдосталь и пары достаточно утомились, поезд в том же определённом порядке отправился провожать новобрачных в их княжеский дворец — ледяной дом.
Только на суровом севере, в таком государстве, какова Россия, и только в царствование Анны Ивановны могла возникнуть и осуществиться идея о ледяном доме. На берегу Невы, между адмиралтейством и Зимним дворцом, в несколько недель выстроилось небывалое здание, занимавшее пространство до восьми сажён длины, две с половиной сажени ширины и в три сажени вышины. Фундамент, стены, косяки, двери и окна — одним словом, все составные части были срублены, сложены, вылиты и вырезаны из чистого льда. Для кладки стен употреблялись правильные глыбы, вырубленные в Неве, которые настилались рядами, одни над другими, со спайкою, вместо цемента, водою, проникавшей во все скважины и замерзавшей от сильной стужи в однородную плотную массу. Из этих же глыб выпиливались более или менее тонкие доски, служившие косяками, дверями, окнами и кровлею.
Всё здание разделялось парадными сенями на две половины, освещаемые каждая пятью окнами. Правую половину составлял покой с уборною и спальною, левую половину — приёмная. В уборной находился обыкновенный уборный стол с принадлежностями, зеркалом и шандалами, в которых горели свечи, намазанные нефтью, а на другой стороне помещалась двуспальная кровать с занавесом и тоже со всеми принадлежностями спального туалета: подушками, одеялом, туфлями и двумя ночными колпаками. В этой же комнате находился и камин, в котором горели ледяные дрова нефтяным светом. В приёмной, украшенной несколькими статуями, стоял стол с игральными картами и столовыми часами, а по обеим сторонам стола — высокие стулья. Все принадлежности и украшения сделаны были из льда.
Но ещё большая заботливость была видна в отделке внешней стороны. Кругом всего здания обходила галерея с точёными ледяными перилами, с промежуточными четырёхугольными столбиками, на которых помещались горшки с деревьями и цветами, над главным входом возвышался фронтиспис, украшенный статуями. Затем с каждой стороны здания находились на пьедестале с фронтисписом четырёхугольные пирамиды, с круглыми окнами на передней стороне. В каждой пирамиде, внутри пустой, горел большой светящийся фонарь из бумаги, разрисованный картинами юмористического содержания. Так как человек, находящийся внутри пирамиды, постоянно оборачивал фонарь, то для зрителей вид беспрерывно меняющихся картин представлялся очень эффектным.
К наружным украшениям можно также отнести поставленные перед фасадом шесть пушек с колёсами и станками из льда же и две мортиры. По временам из пушек, величиною и размером соответствующих трехфунтовым медным, производили стрельбу, а из мортир бросали бомбы, соответствующие двухпудовым. В одном ряду с пушками по обеим сторонам ворот лежали дельфины, выбрасывающие нефтяной огонь. Но самое любопытное зрелище для народа представляла фигура слона с сидевшим на нём вожаком и стоявшими возле него персиянами в натуральную величину. Днём из хобота этого слона выбрасывался водяной фонтан высотою в восемь сажен, а ночью — нефтяное пламя. Кроме того, слон, в полное подражание живому, очень искусно кричал, что производилось посредством хитро устроенной трубы человеком, спрятанным внутри. Наконец, позади дома устроена была баня из ледяных глыб, обсечённых под вид простых брёвен. Баню эту пробовали топить, и охотники парились.
Императрица, желая предварительно осмотреть ледяной дворец, назначенный для приёма на первую ночь новобрачных и, как хозяйка, встретить там чету, удалилась со всею свитою из манежа прежде окончания национальных плясок, но ещё прежде государыни уехал туда для встречи сам счастливый распорядитель, Артемий Петрович. Длинной вереницей потянулись к адмиралтейству придворные экипажи с эскадроном гусар впереди.
Густой туман окутывал город, и волшебное зрелище представляло собой это новое здание, залитое огнём, пробивающимся сквозь прозрачные ледяные стёкла и отражающимся на детальных украшениях разноцветным и серебристым блеском. При приближении кареты государыни в доме и около него всё заволновалось. Слон закричал как-то радостнее, массы огня из дельфинов и слонового хобота полились более широкими волнами, а народ, этот ребёнок, забывающий при игрушке своё давящее горе, встретил государыню громкими криками.
Артемий Петрович впереди придворных, участвующих в устройстве праздника, поспешил встретить государыню и помочь ей выйти из кареты.
Анна Ивановна остановилась перед домом, осматривала его и осталась очень довольною.
— Мастер же ты, Артемий Петрович! Большое спасибо тебе за утеху.
— Меня воодушевляло сердечное желание доставить удовольствие вашему величеству.
— И доставил, истинно доставил. А что смотрит народ вон там? — спрашивала императрица, указывая на одну из пирамид.
— Это, ваше величество, картинка, выставленная для потехи народа.
— Весьма остро придумано и знатные картинки. А что это изображает? — спросила опять государыня, когда яркий фонарь обратил к ней одну из картин, выделяющуюся густыми красками.
— Этот сухопарый оборванец, в треугольной шляпе, со скребницею и щёткою, изображает, ваше величество, немца, когда он голодный бредёт в Россию, а следующая картина — того же немца, только уже на коне и разжиревшего от русского хлеба. От сытости и благодушия, видите, ваше величество, как он колотит народ дубиною по головам? — объяснял Артемий Петрович несколько упавшим голосом.
Лёгкая тень неудовольствия пробежала по лицу Анны Ивановны. Она ничего не сказала, закусила нижнюю губу и задумалась.
Очнувшись от нового резкого крика слона, государыня снова обратила внимание на ледяной дворец.
— Эти пушки, Артемий Петрович, тоже ледяные? — допрашивала она, по особому пристрастию к стрельбе.
— Я делал опыты, ваше величество, и они удались. Не угодно ли приказать теперь же произвести пробу?
— Пожалуйста, Артемий Петрович, прикажи стрельнуть. Очень любопытно.
По распоряжению Артемия Петровича зарядили пушку зарядом из четырнадцати фунтов пороха и железного ядра, в шестидесяти шагах поставили доску в виде мишени в два дюйма толщиною. Раздался выстрел и ядро пробило доску насквозь. Пушка осталось неповреждённою.
— Жаль, вот кампания кончилась, — высказала государыня, улыбаясь, — а то бы ты, Артемий Петрович, пошёл бы на турку со своею артиллериею.
Артемий Петрович хотел было блеснуть приличною экспликациею, но его перебил Александр Борисович Куракин, высказавший громко и ядовито:
— Турецкая луна хоть и вовсе не греет, а всё бы растопила игрушки господина кабинет-министра.
Анна Ивановна показала вид, что не обратила внимания на замечание Куракина, а чтобы не дать вспыхнуть ссоре, которую всегда можно было ожидать от вспыльчивого характера кабинет-министра, обратилась к нему с удвоенною любезностью:
— Ну, теперь покажи нам, Артемий Петрович, комнаты, всё ли приготовлено там для молодых? — и Анна Ивановна, опираясь на руку счастливого кабинет-министра, вошла через парадные сени в дом.
Государыня была в полном восторге. Она восхищалась каждой вещью: и искусно сделанными статуями, и игральными картами, и пылавшим камином, и двуспальной кроватью, на которой представляла себе положение молодых, и столовыми часами, сквозь ледяные стенки которых можно было видеть весь внутренний механизм.
— Отменно, отменно хорошо. Вижу, что постарался для меня… — часто повторяла она вполголоса, сильнее опираясь на руку Волынского, при своей тяжёлой поступи.
По примеру императрицы и все придворные, заметившие её особенную благосклонность к кабинет-министру, стали рассыпаться в приветствиях. Один герцог курляндский оставался недовольным. Сердито шагал он вслед за государынею, почти не отвечая на вопросы, да, впрочем, и вопросов-то обращалось немного. Государыня, по-видимому, забывала его.
Музыка, шум, визг и гам снаружи объявили о прибытии свадебного поезда. Государыня, по русскому обычаю, встретила чету, осыпала её хмелем и затем удалилась, пожелав ей доброй ночи.
Опустело около ледяного дома — минутной потехи императрицы. Перестал кричать слон, перестали выбрасываться обильные языки пламени, потухли фонари, только снаружи застучали мерные шаги часового, сторожившего запертые двери ледяного дворца.
По уходе почётных посетителей новобрачные с любопытством и удовольствием осматривали свои новые владения. Они были спокойны. Им, взысканным милостью государыни-госпожи, и в голову не приходило, что их оставят тут на всю длинную долгую зимнюю ночь. Государыня жалует их и верно сейчас, сию минуту, пришлёт за ними гонца звать к себе во дворец, но минуты и часы проходили, а гонцы не являлись. Холод начинал проникать сквозь одежду, нефтяной огонь не грел, да и тот потух. Отогревая зябнувшие члены, квасник и Буженинова бегали из комнаты в комнату, притоптывали, махали руками, дрались между собою, кричали, стучали в дверь, умоляли часового выпустить их, обещая за это золотые горы, но снаружи ничего не отзывалось, кроме шагов караульного. Наступила энергичная борьба жизни со смертью, усталые члены начинали двигаться медленнее, начинали постепенно костенеть… Стало клонить ко сну…
С рассветом, по заранее отданному распоряжению, явились к новобрачным все придворные шуты и шутихи, в полном комплекте, с поздравлениями и нашли их почти замёрзшими. Только с большим трудом удалось лейб-медику императрицы возвратить молодую чету к жизни… шутов.
Таковы были забавы Анны Ивановны, утешавшейся при каждом удобном случае, то при заключении мира [В ‘Кратком описании торжества, с которым славный мир в Санкт-Петербурге празднован’ (Примечания на ‘С. — Петербургские ведомости’ 1740 г.), с пунктуальною подробностью изложен весь порядок празднеств и увеселений, сопровождавшихся различными наградами. Из числа последних нельзя не упомянуть доставшихся на долю семейства Бирона: самому владетельному герцогу курляндскому преподнесён был собственноручно императрицею Анною Ивановною великий золотой бокал, весь осыпанный крупными бриллиантами, и, кроме того, пожаловано 500 тысяч руб., обоим его сыновьям, Петру и Карлу, ордена св. Андрея Первозванного с бриллиантовыми крестами и звёздами, дочери Гедвиге — портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, брату герцога Карлу Бирону — портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, и шпага, осыпанная тоже бриллиантами. Что же касается до Артемия Петровича Волынского, то он получил двадцать тысяч рублей], то по случаю родов козы, супруги шута Педриллы. О последнем торжестве, происходившем незадолго до свадьбы квасника, стоит упомянуть, так как оно совершалось с выдающеюся комическою парадностью. Тогда к роженице, одетой в чепчик и лежавшей на роскошной постели, являлись весь придворный штат и все высшие сановники государства с императрицею впереди, торжественно поздравляли, по примеру самой государыни отсыпали на подушку несколько червонцев на зубок и спрашивали о состоянии здоровья, на что родильница-коза, вероятно вовремя ущипываемая, всякий раз отвечала благодарным блеяньем.
Современный человек, несомненно, осудит такие забавы, но пусть он спросит себя: не осудит ли так же и его потомок многое из нашего современного?

XV

На другой день после курьёзной свадьбы происходило заседание кабинета по вопросу о вознаграждении поляков, будто бы потерпевших от похода русских в последнюю турецкую войну. Обыкновенно кабинет состоял из трёх членов-министров, но с поступлением в кабинет-министры Артемия Петровича Волынского состав его фактически изменился. Под влиянием ли мысли о шляхетском представительстве, о чём так сладко напевал Василий Никитич Татищев, по воспоминанию ли о золотой свободе Речи Посполитой или под более эгоистическим желанием подобрать к себе более конфидентов и усилить свою партию, только в последние годы, для обсуждения государственных вопросов, стали призываться в кабинет выдающиеся из членов сената, президентов коллегий и других влиятельных сановников. В этих случаях кабинет принимал особое название ‘генерального собрания’. Вероятно, этой мерою Волынский надеялся найти себе опору в борьбе с немецкою партиею и достигнуть более широкого обсуждения.
Вопрос о вознаграждении не представлял собою ничего важного, но он получал особенное значение по отношениям тогдашнего политического кружка. Герцог курляндский, обязанный польскому королю лично и по вассальным отношениям своего герцогства, находил требования Польши совершенно законными и справедливыми. Этот взгляд разделял граф Остерман и почти все влиятельные лица, может быть, под влиянием ловких убеждений приехавшего в Петербург именно с этим поручением польского посла Огинского. Противного мнения держался только один кабинет-министр Волынский, без всякой поддержки. Гордый и самолюбивый, он не искал заранее голосов, он верил в себя, в силу своего слова… но дело доказало, что не в одном слове решающая сила.
Прения о вознаграждении продолжались недолго, тотчас же по прочтении секретарём кабинета ходатайства польского посла стали высказываться единогласные мнения о справедливости требования и необходимости его удовлетворить. Артемий Петрович вспыхнул. В пылкой импровизации он сказал блестящую речь, в которой изобразил рельефную картину отношений России и Польши, постоянного недоброжелательства последней, двуличного её положения во всё время войны с Турциею, доказывал громадное преувеличение требований, в чём сослался и на показания комиссаров, исследовавших на месте убытки, и, наконец, заключил воззванием к патриотическому чувству своих коллег. Как ни искусна была речь, но она не могла изменить заранее подготовленного решения.
Составился протокол об исполнении требования Польши, за подписью всех членов, кроме Волынского, написавшего тут же своё особое мнение, с резким заключением: ‘Один только вассал Польши может согласиться на вознаграждение, но никто из русских, для которых дороги честь и польза своего отечества, не даст на это своего согласия’. Оставалось только утвердить протокол подписью императрицы, к которой с докладом поручено было идти кабинет-секретарю Эйхлеру.
Выбрав докладчиком Эйхлера, заведомого приверженца Бирона и бывшего его секретаря, кабинет был уверен в несомненном успехе.
Эйхлер встретил императрицу в том крайнем упадке сил, который почти всегда следует или за сильным нервным возбуждением, или за чрезмерным физическим усилием. Государыня, несмотря на усталость прошедшего дня, а может быть, именно вследствие этой усталости, не могла заснуть ночью. Не только она не освежилась укрепляющим сном, а напротив, ещё более изнемогла от беспрерывно обрывающейся тяжёлой дремоты, полной туманных, быстро меняющихся образов. С тупою головою и вся разбитая, встала она в обыкновенный свой утренний час, машинально исполнила утренние занятия, прочла обыкновенные молитвы и теперь, в определённый час доклада, бессознательно ждала прихода своего кабинет-секретаря. В наружности её ясно проступили такие резкие черты, которые могли бы внушить тревогу в близких ей людях, если бы эти люди способны были видеть что-нибудь, кроме своих личных маленьких интересов. В смуглый, но прежде свежий и здоровый цвет лица проник неопределённый серо-бурый оттенок, щёки отвисли, обострившийся нос принял ещё большие размеры, опустившиеся углы рта, от глубоко прорезавшихся по сторонам его морщин, выдавали тяжёлое страдание, глаза почти постоянно меняли своё выражение, то блестя лихорадочным огнём, то тускнея и как будто уходя внутрь за какою-то затаённою мыслью.
Запрокинув голову и закрыв глаза, полулежала императрица в глубоком кресле перед письменным столом, беспомощно опустив руки на колени и протянув ноги на толстую бархатную подушку. На полу с одной стороны сидела любимая шутиха и тихонько тёрла ей ноги, а с другой — лежала любимая собачка императрицы Цытринька.
Дежурный камер-паж доложил о приходе кабинет-секретаря. Государыня подняла голову, лениво протянув Эйхлеру руку для всеподданнейшего лобзания.
— Заседание кончилось, ваше величество, — доложил Эйхлер, заметив немой вопрос в глазах императрицы.
— Чем решили?
— Решено удовлетворить требование Польши. Имею честь представить вашему величеству протокол для утверждения.
— Прочти.
Кабинет-секретарь прочитал весь доклад и затем, с особенным ударением, мнение кабинет-министра Волынского.
Государыня, безучастно выслушавшая весь доклад, видимо оживилась при резких словах протеста.
— Артемий Петрович высказался слишком резко, — заговорила императрица, — но я сочувствую ему. Меня удивляет, почему прочие господа члены так благосклонны к польскому королю?
— На это есть особые резоны, ваше величество…
— Какие же?
Эйхлер как будто и не решался говорить.
— Какие же резоны? — повторила государыня несколько раздражительно, — говори мне всё… всё… да только одну правду.
Тогда Эйхлер откровенно высказал, почему герцог курляндский принимает участие в делах вознаграждения, высказал о всём вредном влиянии герцога в управлении, хотя он, не имея никакого официального положения, по-видимому, не вмешивался в государственные дела, и рассказал, до какой степени все члены покорны голосу герцога. Затем, перейдя к характеристике Волынского, Эйхлер крупными чертами представил его блестящие способности, высокий государственный ум и горячую преданность интересам отечества.
Государыня не прерывала кабинет-секретаря, но казалась удивлённою. С недоверчивостью вглядывалась она в это, теперь оживлённое лицо Эйхлера, обыкновенно холодное и сдержанное.
— Оставь доклад у меня, а сам будь покоен… я тебя не выдам. Спасибо за правду, — проговорила императрица громко и потом чуть слышно прошептала: — Обман… Обман… везде обман… Да, позови ко мне эту ветреницу Дуньку, куда это она убежала, — приказала Анна Ивановна вслед уходившему кабинет-секретарю.
А между тем эта ветреница Дунька, внимательно выслушав весь разговор, успела незаметно выскользнуть из кабинета и передать мужу Педрилле обо всём, для передачи его светлости.
Как бы ни был самонадеян и уверен в своей силе герцог Бирон, но изменившиеся его отношения к государыне за последнее время начали его сильно беспокоить. Бывали и прежде размолвки, выражались иногда и прежде неудовольствия, но эти размолвки обыкновенно продолжались недолго и оканчивались ещё большим подчинением его влиянию, с ещё сильнейшим самоуничижением. Но теперь не простая размолвка, теперь место его занимается другим, и если этот другой укрепится, тогда дело его светлости будет бесповоротно проиграно. Герцог понимал, что без милости государыни он лично — ничто, что его герцогство — миф, мыльный пузырь, не защита ни от далёкого путешествия, ни от плахи. Назойливые мысли, одна другой непривлекательнее, не давали ему покоя ни днём, ни ночью и заметно помяли его благодушное чело. Одно ещё ободряло его — это уверенность в неспособности русских пользоваться обстоятельствами. ‘Русский, — рассуждал он, — варвар и глуп до такой степени, что не может сообразить своей выгоды. Волынский чисто русский — глуп, как и все. Он не способен вести дела тихо, мирно, шаг за шагом, постепенно водворяться в расположение государыни и осторожно укрепляться в новой позиции. Нет, как русский, он взбалмошно, очертя голову, лезет вперёд, ворвётся, а потом, когда нужно тонко вычислить свою игру, сложит руки и не заметит, как другой тихонько возьмёт у него карты из рук и воспользуется его выигрышем. Простой русский и умеет только жаловаться на судьбу’.
Не лично Волынский страшен герцогу, а страшно то, что может явиться мысль о непрочности его влияния и о возможности найтись новым искателем, конечно, не из русских.
— Пора уничтожить Волынского, стереть его с лица земли, — повторял герцог, бегая по своему роскошному кабинету и обкусывая ногти в то утро, когда происходило собрание кабинета. — Но как? где способы и средства? Слухи о бунтовщичьих ночных сборищах конфидентов в доме Волынского так и остались только слухами, распущенными моими же усердными агентами тайной канцелярии… Э, чёрт возьми, не стоит и думать, причину всегда найдёшь, лишь бы помириться с императрицею, — высказал он громко.
— Ваше высочество ожидают в приёмной, — доложил, входя, дежурный камер-паж.
— К чёрту их! — накинулся герцог на пажа, — не сметь о них докладывать! Пусть ждут.
Вслед за уходом дежурного из внутренних дверей вошёл домашний секретарь герцога с карликом.
— К вашему высочеству Педрилла, с весьма важным известием.
И шут подробно рассказал всё, что передала шутиха императрицы о докладе Эйхлера по делу о вознаграждении поляков.
Руки опустились у герцога, и он тихо, как-то беспомощно упал в кресло.
— Во-о-т как! — только и проговорил он упавшим голосом, махнув рукою секретарю и шуту на дверь. — Что же теперь будет? Опала? Пожалуй, казнят? Ведь и не посмотрят на владетельного герцога и на мои заслуги? А? — спрашивал себя герцог.
Переход от надежды, почти уверенности, к полному отчаянию был крут, как и вообще у людей, не одушевлённых богатой внутренней силою, а герцог, пробивавшийся изо дня в день одним самоуслаждением, одними эгоистическими вопросами дня, не хотел, да и не мог понимать никакой другой мысли, кроме мысли о себе.
И долго просидел бы он с неподвижным взглядом на блестящую выпуклую поверхность золотого глобуса, исправляющего должность хранителя чернил, в состоянии, близком к столбняку, в котором человек живёт физическою силою, но не владеет сознанием и не в силах выжать никакой мысли, если бы снова вошедший камер-паж не доложил о приезде Александра Борисовича Куракина.
Герцог не особенно благоволил к Куракину, считал его почти шутом, но теперь неожиданный приезд придворного бонмотиста, заведомого врага кабинет-министра Волынского, показался ему помощью, ниспосланною свыше. Наскоро сделав усилие придать своей физиономии приличное спокойствие, он, с вежливостью, небывалою при прежних визитах, встал с кресла и с особенною приветливостью встретил гостя.
Вошёл Александр Борисович, улыбаясь до ушей, во всю ширину своих жирных губ, как улыбался он всегда и как, вероятно, улыбался бы, если бы ему дали подписывать смертный приговор родному брату или сестре.
— Рад видеть вас, любезнейший Александр Борисович, здоровым после вчерашнего праздника. Понравилось вам?
— Помилуйте, ваше высочество, может ли понравиться! какой-то дьявольский шабаш… грязь… вонь… никакой грации и изящества. Чуть нас всех не переморозили.
— Однако нашлись же, которым и понравилось. Сама императрица благосклонно…
— Удалось вовремя угодить вкусу государыни, ваше высочество, и больше ничего. Её величество изволила отнестись милостливо, это поощрит и погубит его. Если он осмеливается бить людей в покоях владетельных особ, то теперь, пожалуй, доберётся и до самих …
— Как бить? — растерянно спросил герцог.
— Несколько дней назад он в покоях вашего высочества собственноручно палкою избил до полусмерти, и кого же? человека благородного, адъюнкта академии наук, с которым удостаивает говорить сама императрица. Ведь это оскорбление величества, ваше высочество, ведь за это во всех образованных государствах назначается смертная казнь. Я сейчас был у графа вице-канцлера, и он совершенно согласен со мною…
— Да… да… конечно, смертная казнь, — одобрительно повторял герцог.
— Да и остановится ли он на этом, при своей непомерной дерзости? Разве не сошло ему с рук доношение его императрице, его ругательства и клеветы на нашего достойного вице-канцлера и других высоких особ, которых все почитают? Разве не оскорбление величества учить государыню, как малого, несмышлёного ребёнка? Что же ему остаётся после этого, как не бить нас всех, безнаказанно, как простой подлый народ…
— О, нет, поверьте, это не пройдёт ему даром. Я открою глаза государыне, и мы посмотрим ещё…
Герцог курляндский ободрился и повеселел. Средство найдено и самое действительное, так как оно уязвляет самолюбие верховной власти, щекотливое тем более, что с ним соединено и самолюбие женщины.
Куракин уехал, а герцог занялся более обыкновенного тщательно своим туалетом, собираясь к императрице. ‘Посмотрим, — повторял он про себя, — не затянется ли теперь верёвка, которую накинул, на господина обер-егермейстера покойный государь’.
Озлобленным выходил Артемий Петрович из залы заседания кабинета после своего фиаско. Желчь душила его, поднималась к горлу и оседала на язык противной горечью. Действительно, ужасное положение министра, у которого не нашлось на поддержку ни одного голоса, и притом такого министра, которого красноречие считалось увлекательным, которого государственный ум признавался всеми. ‘Подкупные… негодяи… хороши государственные советники… гнилое дерево… сволочь… Нет, не в них, а в здоровых соках нужно искать спасительного лекарства…’ — ворчал он чуть не вслух, размахивая рукою.
Ругая беспощадно других, почтенный Артемий Петрович забывал, что и сам он несколько лет назад тоже стоял в уровне с этою, как он выражался, сволочью, и что если взгляд его стал шире, разностороннее, цель чище и благороднее, то этим он обязан был близкому знакомству с Татищевыми, Хрущовыми и Соймоновыми, а ещё более с видными произведениями иностранной политической литературы.
По естественному желанию развлечься от неприятного впечатления, а может быть и просто по привычке, сделанной в последнее время, Артемий Петрович прямо из совета отправился к принцессе Анне Леопольдовне, у которой всегда находил радушный приём и свежие новости.
Принц и принцесса Брауншвейгские — неистощимый источник для придворных сплетен и злоречий — жили своей особой, неприглядной жизнью, наполненной по-прежнему ежедневными домашними ссорами. Около них сновалась паутина шпионства и доносов, но сами они оставались чужды интригам. Не в природе их было строить козни. Горячих приверженцев и конфидентов у них не было, всякий сторонился, зная, как подозрительно смотрит на молодую чету всемогущий герцог курляндский. Решались выказывать им подобающее уважение только фельдмаршал Миних, ещё не решивший окончательно, к какой партии ему примкнуть, да кабинет-министр Волынский.
— Довольны ли, ваше высочество, вчерашнею курьёзной свадьбою? — спросил Артемий Петрович Анну Леопольдовну, целуя, сообразно с этикетом, протянутую ему ручку и уже без этикета задерживая эту ручку в своей.
— Никогда не любила я, Артемий Петрович, и теперь не люблю большого общества. Оно всегда меня расстраивает, — краснея и осторожно высвобождая свою руку, отвечала принцесса, простодушно не догадываясь вызова кабинет-министра на комплимент.
— Что делать, ваше высочество, я и сам не большой охотник до многочисленных собраний, но такова была воля государыни. Как её здоровье?
— В последние дни она всё грустила и жаловалась.
— Как находит доктор?
— Ничего… обнадёживает, но говорит, что серьёзно… даёт лекарства… да не помогают.
— Зачем государыня не призовёт других?
— Пробовали, да всё то же.
— Однако же вчера она была свежа?
— О, вчера она была так весела, как её давно уже не видали.
— Это добрый знак, милая принцесса, может быть, мы все скоро избавимся от нашего общего кошмара.
— Вы думаете? Нет, Артемий Петрович, отнять у женщины то, чем она живёт, — невозможно, — с грустью проговорила Анна Леопольдовна, — но, впрочем, может быть, ошибаюсь… я такая неопытная, а вы такой великий чародей и сделали так много… только не забудьте, что женщина всегда остаётся женщиною, какое бы светское положение она ни занимала и каких бы лет ни была, — добавила принцесса улыбаясь.
Артемий Петрович, считавший себя знатоком женского сердца, усмехнулся.
— А как, я думаю, вы вчера утомились, — снова начала принцесса, переменяя разговор, — у вас и теперь такой усталый вид!
— Расстроен я, ваше высочество, но не от вчерашней курьёзной свадьбы, а от сегодняшнего заседания кабинета.
И Артемий Петрович живо рассказал всю суть польского вопроса и своё фиаско.
С женской мягкостью, к которой так способны глубоко чувствующие женские натуры, Анна Леопольдовна, эта женщина дико не разговорчивая, но симпатично общительная с теми, с кем освоилась, сумела успокоить раздражение кабинет-министра.
Расспросив обо всём, что нужно было узнать об отношениях герцога курляндского, Артемий Петрович, уже собиравшийся откланяться, вспомнил о принце.
— Он ушёл со своим адъютантом не знаю куда, — и молодая женщина отмахнула рукою.
У подъезда дворца Волынского встретил сияющий Эйхлер.
— Поздравляю с победою, полною победою! — весело говорил тот.
— С победою? Докладывал государыне?
— Докладывал, и она полностью согласна с вами.
— Что? Как? Почему? — заторопил Волынский.
— Так-таки просто и сказала: ‘Согласна с Артемием Петровичем’. О подробностях доклада Эйхлер умолчал.
— А герцог?
— Не при чём. Положение его пошатнулось, сумейте только воспользоваться… А вы опять были у Брауншвейгских?
— Был. Мне необходимо для будущего…
Эйхлер покачал головою.
— Да… но это будущее когда-то будет… а между тем в настоящем вы ставите себя в опасное положение. Фаворит, если удержится, увидит в вас такого врага, с которым необходимо разделаться решительно…
— Не боюсь я теперь фаворита… — и кабинет-министр самодовольно поднял голову.

XVI

Известно, что во всём обширном русском государстве невозможно встретить ни одного аптекаря из русских, много Шмитов, Эгерсов, разных Гауеров и Бауеров, но ни одного Попова, Алексеева или Иванова. А если спросить каждого, даже добросовестного или, что ещё реже, добродушно расположенного к русским немца-аптекаря, отчего между его учениками не имеется ни одного русского — что было бы даже для него и выгоднее, — то каждый такой бюргер только закивает от ужаса головою, с полнейшим убеждением в невозможности такого скандального факта. Странно, но бюргер прав, русская природа лишена отметин и мерок. Русский человек совершенно не может всю жизнь разделять граны, драхмы, скрупулы и унции, он или смешает все эти аптекарские единицы, или перепутает все склянки со специями. Всё взвешивать и всё измерять не роднится с русским авось и с широким русским пошибом.
Артемий Петрович после курьёзной свадьбы поднял голову высоко и гордо. Ему представлялось, что Бирон уничтожен, пал, а лежачего бить не приходится. И он забыл совершенно о нём. Не считая нужным далее обеспечивать своё придворное положение, постоянно поддерживать милостивое расположение государыни, он страстно отдался своим любимым занятиям, к которым его тянули просветившийся ум и отзывчивое сердце. Работы было много. Русское общество, включая в него и простой ‘подлый’ народ, болело и скорбело, из его глубоких язв неустанно сочилась кровь.
Артемий Петрович, усердно занимаясь текущими делами, в то же время мечтал всё исцелить, всё умиротворить своим генеральным проектом. Он работал, не жалея здоровья. Его генеральный проект постепенно полнел новыми вставками, остроумными примечаниями, сближениями и объяснениями. Кстати и время подошло к тому самое удобное. После празднеств по случаю курьёзной свадьбы, заключения мира с Турцией и русской масленицы наступил великий пост — время тихое, назначенное к покаянному самосозерцанию, когда, как бывало прежде всегда на Руси, закрывались все общественные увеселения. При дворе не назначалось ни машкарадов, ни раутов: императрица, как истинная православная, строго сохраняла всю обрядовую сторону.
При общем затишье, не развлекаемом никем и ничем, конфиденты Артемия Петровича, после стояния на молитвенных церковных служениях, стали чаще ездить по вечерам в его дом, где занимались вопросами о благе ближнего. Всех интересовал генеральный проект, от которого ожидали громадной государственной пользы. Друзья менялись мыслями, разбирали, спорили и чувствовали себя безмятежно счастливыми. Даже чуткий к положению политической сферы Эйхлер старался подавить в себе тревожные сомнения и не так часто надоедал Артемию Петровичу напоминаниями.
А между тем туча надвигалась всё ближе и ближе…
Анна Ивановна великим постом почти вовсе не принимала докладов от своих кабинет-министров, но, согласно установившемуся обычаю, продолжала принимать своего обер-камергера Бирона, посещения которого во время празднеств бывали отрывисты и холодны. Однако же вскоре после курьёзной свадьбы общий тон отношений государыни и фаворита постепенно стали изменяться, как изменился и сам герцог. Вместо прежнего резкого, придирчивого, с оттенком грубого пренебрежения обращения Бирона явились деликатность и желание, даже в самых мелочах, быть угодливым, он опять сделался прежним старым другом, таким же, каким бывал в Митаве, во дворце герцогини курляндской. В самой наружности герцога замечалась перемена: туалет сделался более тщателен, выбор цветов и материй кафтанов бывал именно тот, который прежде удостаивался одобрения государыни, снова появились те неуловимые оттенки выражения чувства, которые так ценятся и так дороги. В сущности, глубокое чувство Анны Ивановны к своему обер-камергеру всё ещё длилось, помимо воли её самой. В тех годах, которые переживались теперь императрицею, засевшие чувства гнездятся прочно, а новые впечатления не могут быть живы и восприимчивы. Кроме того, весь характер государыни, весь внутренний склад её духа всегда был проникнут какой-то особенной цепкостью к прошлому. Правда, нестерпимые для женщины оскорбления, раны, наносимые её самолюбию, заставлявшие её страдать до физической боли, как казалось даже ей самой, окончательно отвратили её от старого любимца и совершенно исцелили её. Под влиянием оскорблений Анна Ивановна и стала прислушиваться к новым речам, стала вглядываться в новый образ с привлекательною наружностью и с блестящим дарованием, способный возбудить воображение, готовое к восприятию новых впечатлений. При таких условиях она, конечно, не могла не оценить преданности к себе пылкого и гордого кабинет-министра, резко выделяющегося из всех её окружающих. Новый образ, по-видимому, всецело стал занимать внимание женщины.
Бирон заметил опасность и, как практичный немец, принял своевременные меры. Зная подозрительный и упрямый характер Анны Ивановны, и отлично понимая, что прямая и открытая борьба вдруг, без всякой предварительной подготовки, со своими упавшими шансами, против соперника, более его сильного, была бы для него крайне невыгодна, он стал действовать медленно, скрытно, но верно. При первом своём свидании с государынею, на другой день шутовского праздника, он был внимателен, угодлив, но именно настолько, насколько бывал и прежде при хорошем расположении духа: ни одного слова против Артемия Петровича, ни одной дерзкой выходки, ни одного ругательства, в чём, бывало, так не стеснялся прежде. Напротив того, он даже отдал должную справедливость умению и искусству машкарадной комиссии, хотя, в сущности, выходило так, что исключительная честь отнеслась к членам, а не к самому распорядителю. Государыня осталась очень довольною и благодарною. Она ожидала упрёков, оскорбительных сцен, готовилась к ним, была заранее возбуждена против фаворита, и вдруг вместо всего этого увидела такое спокойное, такое благородное отношение к человеку, который не мог быть ему приятным. Ценность такого отношения в её глазах казалась тем более вескою, что в душе своей она сознавала себя не особенно правою.
На третий и в следующие дни повторилось то же самое. Государыня совсем успокоилась, поздоровела и почувствовала себя бодрее.
С наступлением великого поста заседания кабинета стали реже, а вместе с тем реже и доклады государыне. По большей части с докладами ходил кабинет-секретарь или кто-нибудь из господ кабинет-министров, но в последнее время всегда как-то случалось так, что очередь личного доклада не приходилась на долю Волынского. Артемий Петрович, занятый весь своим проектом и убаюканный самомнением о прочности милости государыни и своей необходимости для государства, не обращал на это внимания.
Прошло пять недель поста, и государыня переставала интересоваться им так живо, как прежде. Замкнутый кружок около неё составляли всё те же лица, к которым она привыкла и которых она любила по привычке. Герцог почти не упоминал о Волынском, поводов к неприятностям не было, и она проводила день за днём, ничего не желая и не гадая о будущем. По-прежнему она забавлялась шутами, шутихами, карлами и карлицами, не замечая, как в песенках их появилось разнообразие прибаутки, остроты и намёки получили особенный тон, с одним направлением. Постепенно, незаметно, всё чаще и чаще, слышались то карикатурная сплетня о Волынском, то остроты об его самохвальстве, то намёки на его бунтовшичьи намерения. Государыня не придавала значения этому повторяющемуся наушничеству, но всё-таки в голове её бессознательно оставались следы. Со своей стороны и Бирон в последнее время, передавая ей ходившие по городу сплетни и слухи, уже несколько раз, с ловкою маскировкою, успел сообщить о каких-то стремлениях кабинет-министра, клонившихся к явному мятежу. Мало того, даже сам вице-канцлер Андрей Иванович, это олицетворение терпения и незлобия, раза два, тоже во время доклада, высказался о неспокойном характере Волынского и о своём несчастном положении, принуждавшем его постоянно выносить грубости и дерзости коллеги.
Незаметно расстилались тенета, которыми ловко опутывалась жертва.
На шестой неделе поста Артемий Петрович, наконец, вспомнил, как долго он не был у государыни, и решил после заседания кабинета проведать её величество.
Имея дозволение входить в кабинет императрицы без предварительного доклада, Артемий Петрович прошёл антикамеру, в которой обыкновенно играли шуты, и подходил уже к дверям кабинета, как здесь дежурный камер-паж сообщил о распоряжении будто бы государыни докладывать о всех желающих ей представиться. ‘Странно, — подумал кабинет-министр, — новые порядки завелись’, но остановился ожидать возвращения камер-пажа.
По антикамере бегали и скакали кавалеры ордена Бенедетто [Орден Сан-Бенедетто (сб. Бенедикта) был специально учреждён императрицей для придворных шутов. Он носился в петлице на красной ленте и был очень похож на уменьшенный орден св. Александра Невского. Кавалерами ордена Сан-Бенедетто были Педрилло и Лакоста], кто с лаем, кто с кваканьем, кто распевая петухом. Оборотившись к ним, Артемий Петрович презрительно осматривал это разношёрстное сборище тунеядцев, которые, увидя его, хором запели: ‘Волынка! Волынка!’ В это же время один из шутов, отделившись из кружка, заблеяв по-козлиному и опустив голову, вдруг бросился на него. Разбежавшись и на бегу прыгнув раза два, шут ударился головою в нижнюю часть камзола Волынского. Артемий Петрович, не ожидавший такой выходки, покачнулся и едва не упал, а на камзоле его появилось жирное широкое пятно с кусками пудры. Взбешённый дерзостью до самозабвения, Артемий Петрович схватил стоявшую подле двери трость и со всего размаха ударил ею шута по лицу. Удар был силён, шут упал с разбитым виском, облитый потоками крови.
— Убил! убил! — завизжала толпа. Поднялся нестерпимый шум и вой, забегали по всем комнатам.
На этот гам из кабинета государыни вышел герцог Бирон с дежурным камер-пажом. Узнав о случившемся, герцог передал приказание пажу, и тот, подойдя к Артемию Петровичу, доложил, что её величество не желает принимать его у себя.
Так и ушёл Артемий Петрович, не видав государыни, но почувствовав первое подёргивание затягиваемой петли.
— Что случилось? — спросила Анна Ивановна входившего в кабинет герцога, встревоженная не только доносившимся шумом, сколько его озабоченным и испуганным лицом.
— Случилось то, ваше величество, что заставляет опасаться за безопасность всех нас и в особенности вас, государыня, даже у себя дома, в своих покоях.
— Да говори же скорей, герцог, что такое? — не на шутку уж беспокоилась императрица.
— Там, в антикамере, у дверей собственного вашего кабинета, господин кабинет-министр и обер-егермейстер Волынский убил одного из ваших слуг, — с иронией высказал, наконец, герцог, подчёркивая каждое слово.
— У-би-л? Кого убил? За что?
— Любимого вашего шута Педриллу, а за что, про то может сказать только сам господин кабинет-министр… Мне говорили, будто Педрилла бежал мимо господина Волынского и нечаянно задел его, а тот в бешенстве накинулся и палкою раздробил голову шуту. Бедный лежит теперь без чувств, весь в крови. Не знаю, поднимется ли?
— Господи, какой ужас! И у меня подле кабинета! Да правда ли это? Не обманули ли тебя, герцог?
Государыня сделала было усилие подняться на ноги, но сильный припадок подагры заставил её снова опуститься.
— В каком положении Педрилла, я видел сам, а на что способен господин Волынский — это мы скоро испытаем сами на себе.
— Мы? Ты, Эрнст, не любишь Артемия Петровича…
— За что мне его любить? Не я ли просил вас за него, когда он был уличён во взятках и грабительствах, не я ли рекомендовал его вам в кабинет-министры? Но он не оправдал моих ожиданий, и я, как верный ваш друг и преданный слуга, считаю обязанностью предостеречь теперь…
— Как кабинет-министр не обманул надежд, Эрнст, его работы по государственным делам… его проекты…
— Его проекты! его проекты! — горячился Бирон. — Есть ли какой-нибудь толк от его проектов? Наговорит он много, закидает словами, а на деле — ничего. Меньше ли крадут они все и он из первых?
— Чего же ты хочешь, Эрнст?
— Я хочу, ваше величество, лично для пользы нашей, чтобы был положен конец его дерзостям, чтоб его судили…
— Да за что же?
— Разве не преступление убивать во дворце, перед глазами государыни?
— Да, может, он был рассержен и вынужден ударить?
— Об этом я не знаю. Да, впрочем, это не первым случай. Недавно, не уважая моего владетельного сана, он точно так же избил адъюнкта академии Тредьяковского ни за что ни про что. Тредьяковского вы сами знаете, государыня, способен ли он вызвать дерзость у кого-нибудь.
— Не знала этого, Эрнст, отчего мне тогда не сказали?
— Вы были так благосклонны к обер-егермейстеру, и я думал… полагал… что всякое моё выражение объяснилось бы иначе…
Государыня, казалось, не слыхала объяснения, обратив всё своё внимание на беспорядок, вдруг оказавшийся на её столе. Она позаботилась переставить чернильницу, подвинуть ближе бумагу и симметричнее уставить свечи по сторонам чернильницы.
— Я понимаю, — начала государыня, как будто на что-то решившись, — понимаю, что за неосторожную вспыльчивость можно и должно показать виновному холодность, запретить, например, являться ко мне, о чём я сделаю распоряжение, но мне странно отдавать суду человека государственного высокого ума за побои шуту!
Бирон пожал плечами.
— Да разве шут не человек, ваше величество? Разве Тредьяковский шут?
— Всё равно, Эрнст, такой же… ты сам не раз говорил.
— Положим, так, но важность не в них, а в том, где это было сделано. Ведь это было в вашем дворце и моём! Ведь это оскорбление величества, государыня! За это во всех образованных государствах назначается смертная казнь, — отчётливо повторил Бирон буквально слова Куракина.
Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.
Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу, точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.
— Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, — радушно приветствовала его Анна Ивановна.
Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.
— Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе, — Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, — оба мы с тобой немощны.
— Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, — отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.
Государыня грустно покачала головою.
— Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?
— Ни о чём не известен, ваше величество.
— Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?
— Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? — и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.
Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: ‘Вот видите, не говорил ли я’.
— Странно для меня… Жаль бедного… — раздумчиво проговорила государыня.
— При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.
— Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?
— Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.
Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.

XVII

На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.
Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. ‘Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?’ — спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер — и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела, остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.
И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.
В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод — добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия [Голландский филолог, живший в XVI веке, родился в 1547 году близ Левена. Сначала он был секретарём у кардинала Гранвеллы, а потом профессором в Иене, Лейдене и Левене, умер в Левене в 1606 году. Сочинения его по вольномыслию считались самыми опасными], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.
Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.
Два дня продолжалось это аутодафе, сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, — остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.
В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…
На другой день после обедни, за которою причащалось семейство Волынских, приехали проведать и поздравить те из знакомых, которых не испугали опала императрицы и ходившие по городу сплетни. Агенты тайной канцелярии, а вместе с тем и герцога Бирона, искусно пустили слух о тайных собраниях в доме Волынского, и слух этот, сплетаясь, перевиваясь и наматываясь, скоро обратился в громовую весть об открытии громадного заговора, имевшего целью низложение императрицы и возведение на престол самого Артемия Петровича. Досужие фантазии разыгрывались в различных объяснениях и догадках, стало ясно, отчего и бунты, и пожары и все народные бедствия: всё это интриги, чтобы возбудить народ против правительства и низвергнуть его. Недаром же в кабинете Волынского разрисовано родословное древо, не уступавшее будто бы в знатности и древности царственному роду!
Приветливо встретил Артемий Петрович знакомых, не покинувших его в несчастии, но этот приём не прежний, да и гости казались не прежними. У иных только и достало мужества настолько, чтобы явно не покинуть врага герцога, у других таилась ещё надежда на возвращение к опальному кабинет-министру милостей государыни, что случалось нередко, а следовательно, и отвёртываться при первом же удобном случае оказалось бы невыгодным. Мало насчитывалось людей истинно преданных.
Говорили общими местами о злобе дня того времени, утешали хозяина. Эйхлер рассказывал, как государыня лестно отозвалась об уме Артемия Петровича, об его красноречии и умении толково докладывать, генерал Брюс предсказывал близкое возвращение фавора, но сам хозяин не верил в будущее.
— Верно, Бог хочет наказать меня за прежние грехи, — грустно отвечал он на утешения, — а это дело (побои Тредьяковскому) служит только претекстом [Волынский и кадет Криницын избивали Тредиаковского 4 февраля 1740 года. На следующий день, 5 февраля, избиение повторилось дважды (во дворце Бирона и в Маскарадной комиссии), а 7 февраля Тредиаковский был избит ещё раз, теперь уже в доме Волынского].
Однако же утешительные речи произвели впечатление на Артемия Петровича, заронили мысль, что, может быть, ещё не всё потеряно, что может случиться поворот в его сторону, могут воротиться милости государыни и… до чего не может доиграться воображение, когда стимулом необузданное самолюбие. Христианское смирение, самоуничижение, покаятельное созерцание грехов улетели быстро, как навеянные временным упадком духа и бессильные перед влиянием более владычного деятеля. Весь остальной этот день Артемий Петрович соображал, как действовать, и кончилось тем, что спасение показалось не только возможным, но несомненным и совершенно верным: стоило только разъяснить историю с шутом, извиниться перед герцогом за увлечение относительно пииты и объяснить, что слова ‘вассал Польши’ нисколько не могут относиться к герцогу курляндскому. Лишь бы увидеться с Бироном, а там… Артемий Петрович сильно надеялся на своё красноречие.
На следующий день, ранним утром, когда, как известно, его светлость обыкновенно ещё не изволил выходить из своих покоев, Артемий Петрович в приёмной герцога просил дежурного пажа доложить о себе. Ответ не заставил себя долго ждать: ‘Его светлость не изволили приказать принимать’, — передал паж с нахальною усмешкою и тем тоном, которым обыкновенно говорят холопы знатных особ, с некогда сильными, но окончательно упавшими властями. Несколько дней назад такой ответ взбесил бы кабинет-министра, но теперь не то, теперь не заговорила оскорблённая гордость, не разлилась яркою краскою негодования, а только выдавила едкие слёзы от скорбного принижения и горечи от неудачи.
‘Нельзя же отказываться и складывать руки от первого толчка, в виду несомненного успеха в будущем’, — подумал Артемий Петрович и решился, при невозможности личных объяснений, действовать через посредников. Но через кого? Вернее всего было бы через Остермана, но неприятные отношения сложились между ними так давно и так остро, что сам утопающий не мог бы принять графа за спасительную соломинку. За исключением Остермана, более всех влиятельным лицом в придворном кружке считался фельдмаршал Миних, и Артемий Петрович решил сейчас же ехать к нему. Правда, его отношения к фельдмаршалу никогда не отличались особенною дружбою, но не были, однако же, и открыто враждебными, а что когда-то в польскую войну Артемий Петрович интриговал против Миниха и писал на него доношения герцогу, то это было так давно и притом же, вероятно, так и осталось тайною.
Миних принял Артемия Петровича спокойно, с обыкновенного своею любезностью, как будто перед ним был не опальный кабинет-министр и не проситель, только в серых глазах его можно было подметить удивление и как будто насмешку. В бессвязном рассказе, далеко не напоминавшем прежнего блестящего оратора, Артемий Петрович высказал фельдмаршалу всё случившееся и просил представить герцогу те объяснения, которые он желал бы, но не мог передать лично.
Миних давно уже знал историю не хуже, а лучше самого Волынского, но не прерывал рассказа, обдумывая в то же время вопрос — будет ли выгодно и в какой мере исполнить просьбу? Решив предварительно, что ходатайством своим ни в каком случае не вредит себе, ни при успехе, ни при неудаче, он даже верно оценил, что в случае успеха он приобрёл бы в лице Волынского преданного друга, а это было необходимо как противовес влиянию герцога на императрицу.
— В точности исполню ваше поручение, почтеннейший Артемий Петрович, и сделаю со своей стороны всё, что смогу, но за успех не ручаюсь, — обещал фельдмаршал, провожая Волынского с тою же почтительною вежливостью, с какою делал в дни фавора Артемия Петровича.
Действительно, фельдмаршал исполнил в точности обещание, он не только передал герцогу в тот же день все объяснения кабинет-министра, но и от себя подкрепил их живым ходатайством.
Артемий Петрович прежде всего был русский, а следовательно, человек безрасчётливый, что и доказал своим обращением к Миниху. Да, впрочем, жизнь иногда складывается в такую неизбежную, роковую, заранее определённую форму, что никакая человеческая мудрость не может изменить ни малейшей йоты в раскладе обстоятельств, когда самый глубоко обдуманный шаг только вредит и ускоряет развязку. Таким шагом был и визит к Миниху. Может быть, раздражение герцога смягчилось бы и дело ограничилось бы более или менее продолжительною опалою и отсылкою на какой-нибудь пост в отдалённом крае, но заступничество Миниха окончательно погубило Волынского. После приезда Миниха герцог вполне убедился в существовании если не совершенно организованного заговора, то в определённо сложившемся намерении и даже попытке подкопаться под него, в чём, конечно, кабинет-министр был только орудием, а настоящими деятелями немцы. Для него ещё более очевидной стала необходимость употребить решительные меры, уничтожить с корнем и спешить, спешить сколько возможно.
Герцог заторопился. Имея у себя согласие императрицы о предании Волынского суду особой комиссии, ему оставалось только начать осуществление, но и на это не был способен герцог. За советом и руководством он тотчас же, проводив фельдмаршала, отправился к оракулу.
В общем совещании Остермана и Бирона была определена вся формальная сторона, выбраны в комиссию члены — все люди надёжные, решено начать инквизицию немедленно, довольствуясь для начала теми данными к обвинению, которые имелись под руками: побоями шуту, Тредьяковскому, доношением да делом, законченным в 1737 году, о 500 рублях, взятых Кубанцем из конюшенной канцелярии на нужды Волынского. Если же этого окажется недостаточным, то можно поднять и старые казанские грехи.
Настал первый день Пасхи, и в доме Волынского та же обычная суета, окраска яиц, приготовления к разговению на время подавили общую тревогу, и все, казалось, успокоились. Сам хозяин, веруя в успех миссии фельдмаршала, стал бодрее и веселее. Окружённый милыми и дорогими ему детскими личиками, он как будто забыл, как встречал прежде праздник, всё прошедшее, такое ещё недавнее, вдруг отошло от него далеко, в какой-то серый, непроглядный туман. Там, при дворе, интриги, сплетни и злоба на льстивом языке, под золотым кафтаном, а здесь так хорошо, ласково и задушевно. С беспредельною любовью следят искрящиеся чистою радостью глазки Анны Артемьевны за каждым движением отца. Она не может ещё осознать вполне его горя, но инстинктивно чувствует, а младшие брат и сестра болтают без умолку, — рады, что папа наконец дома и никуда не выходит.
Приехали близкие конфиденты, сотрудники политических стремлений, но невесёлые и с нерадостными известиями. Как ни таили герцог Бирон и граф Остерман решение императрицы и свои планы, но вести о них никому не ведомыми путями проникли в общество. Все были уверены в гибели Волынского, за исключением только его самого. Вероятно, участь Артемия Петровича постигнет и его конфидентов, но кого именно и насколько — никто не знал, а эта-то таинственность и томила всех.
Привезённые новости снова взволновали Артемия Петровича, возбудив чувство, испытываемое при приближении чего-то неминуемого, грозного и разрушительного. Весь день он провёл в нервном возбуждении, то успокаивая себя на время, то снова попадая под гнёт.
На другой день, утром, почувствовались первые удары.
— Изволили приехать генерал Андрей Иваныч, — с ужасом и заикаясь, доложил Кубанец.
— Какой Андрей Иваныч?
— Генерал-с Андрей Иванович Ушаков, а с ним много… людей… и солдат… спросили моё имя и сказали: познакомимся…
Казалось бы, приезд знаменитого начальника тайной канцелярии не мог удивить ни Кубанца, ни самого хозяина, Андрей Иваныч, как бывший сослуживец по военной службе и по разным комиссиям, считался знакомцем, и бывал, хотя нечасто, в доме Волынского, но, тем не менее, одно появление его наводило ужас везде и на всех.
— Ну что же… проси, — растерянно проговорил Артемий Петрович упавшим голосом.
Но в это время гость, как видно, не любивший церемоний, вошёл в кабинет, не дожидаясь возвращения слуги, и прямо, не здороваясь, как будто не замечая протянутой руки Волынского, обратился к нему официальным тоном:
— Её императорское величество соизволила приказать мне поставить к вашему дому, господин кабинет-министр, арест, а ваши бумаги и всё находящееся у вас рассмотреть и описать.
Артемий Петрович струсил, да и кто бы не струсил от официального визита Андрея Ивановича?
— Берите… берите… всё, — едва выговорил он, указывая на письменный стол и стоявшие у стен шкафы.
Опытною рукою, набитою практикою в делах подобного рода, принялся Андрей Иванович искать себе поживы. Не утаилось ни одного ящичка в столах, ни одной полки в шкафах, ни одной скважинки или утайного местечка, куда бы не проник его зоркий глаз. Всё было перебрано, пересмотрено с изумительною быстротою наметавшейся ищейки, кое-что было отобрано и отложено в сторону, а остальное положено на место. Наконец, не укрылись и два сундука, забытые и самим хозяином, по настоятельному требованию были отобраны ключи у Кубанца, сундуки отперты и хранившиеся там бумаги отобраны в сторону. Это были бумаги, относившиеся к кляузному делу инквизиции, законченному милосердием государыни, но Андрей Иванович далеко предвидел и угадывал, что и в них может встретиться надобность.
Покончив с покоями, занимаемыми Артемием Петровичем, генерал Ушаков перешёл в детские комнаты. Как бы, казалось, не спутаться в этих массах белья, платьев, платьиц, рубашек и тому подобных вещей, но неутомимый генерал не унывал, опытность говорила ему, что нередко скрываются следы преступления там, где всего менее можно было бы ожидать их. Труды увенчались, наконец, некоторым успехом: на дне ящичка Анны Артемьевны отыскались письма из Немирова. Положив их с торжеством, как драгоценность, себе в карман, Андрей Иванович продолжил поиски, но более ничего замечательного не отыскалось.
С весёлою наивностью смотрели на всё это дети, их очень забавлял господин, который везде роется, и в нянюшкином скарбе и в сестрицыных шкатулках, всё перебирает, даже не оставил без внимания и их игрушек. Понимала, хотя и смутно, только одна Анна Артемьевна и горько теперь упрекала себя за ослушание отцу, за сохранение его немировских писем. ‘Да в чём же виноват папа? Да разве вина любить детей своих’? — с недоумением спрашивала она себя, а слёзы, одна за другою, не переставая, скатывались с нависших ресниц.
К вечеру работа кончилась. Утомившись, но со спокойною совестью отчётливо исполненной обязанности, Андрей Иванович сделал окончательные распоряжения о расстановке караульных солдат и об укладке отобранных книг и рукописей. Собираясь домой, он вспомнил о новом знакомце своём, новокрещенце Василии Кубанце.
— А ты, любезный мой, собирайся со мною… Понравился ты мне, и желаю познакомиться с тобою покороче…
Генерал был невесел. В самом деле, проработать целый день и в результате не получить почти ничего фундаментально-основательного. Найденные бумаги, даже и при быстром просмотре, оказались слишком недостаточными для подозрения, не говоря уже об обвинении. Впрочем, Андрей Иванович находчив и сумеет дело поправить. Он хорошо понимал, что ценнее и ядовитее всех доказательств язык человеческий и в особенности рассказы слуг доверенных, которых можно заставить говорить как угодно, о чём угодно и речи которых всегда могут служить богатым материалом.

XVIII

Замечательно хитро составилась следственная комиссия над Артемием Петровичем. В числе следователей все люди русские, сановитые: Чернышёв, Ушаков, Румянцев, князья Никита Трубецкой и Василий Репнин, Хрущов, Неплюев, Шипов и — ни одного немца. Исполняя, по-видимому, волю государыни и гарантируя как будто полное беспристрастное отношение к обвиняемому, русскому кабинет-министру, ловкий вице-канцлер с редким искусством подготовил своему сопернику смертельный удар. Странно, но совершенно верно, что самыми неумолимыми врагами бывают свои люди, домашние, что от своего ближнего вообще не бывает пощады, а тем более от русских, у которых при въевшемся рабском уничижении и развращённости высших классов не могло быть ни добросовестности, ни гражданского мужества. Все эти избранные члены ясно сознавали, что они призваны не для изыскания истины, а для преследования всеми возможными и невозможными средствами обвиняемого, понимали, что, только действуй таким образом, они спасали себя и могли рассчитывать на милости и подачки. Будь в комиссии немцы: Левенвольд, Миних или Ласси, тогда, без сомнения, заговорило бы чувство собственного достоинства, не убитого ещё гнётом, и опасение нравственной ответственности, если не перед современниками, то перед потомством, и заставило бы их отнестись к своим обязанностям справедливее и беспристрастнее.
Не так думал, однако же, сам Артемий Петрович. Узнав, что в состав комиссии вошли некоторые из его бывших товарищей по службе: Румянцев, Ушаков и вообще люди высокопоставленные, он ободрился и стал верить в хороший для себя исход. ‘Да и где же, в самом деле, внешние доказательства к обвинению в тяжком преступлении? — спрашивал он себя чуть ли не каждую минуту. — А о внутренних побуждениях может судить только один Бог’.
Утром, в восемь часов, пятнадцатого апреля состоялся первый допрос обвиняемого следственной комиссиею, открывшею свои заседания в Италианском дворце [Этот дворец, названный Италианским по внешнему виду и внутреннему убранству, выстроен был в 1712 году на левом берегу Фонтанки, на том месте, где ныне Екатерининский институт]. Артемий Петрович вошёл в заседание гордо и самоуверенно, не пугаясь важных и холодных лиц следователей. Прочитали вопросные пункты, которые все относились к двум обвинениям — в оскорблении величества побоями пиите и в известном ‘доношении’ государыне. По последнему поводу спрашивалось, кого он именно разумел под именем хитроумных политиков, вводящих в заблуждение государыню. Артемий Петрович не нашёл эти обвинения важными, повеселел и, вместо прямого ответа на пункты, стал говорить, с обычным своим красноречием, о своих заслугах, о своей многотрудной деятельности и побуждениях. Он говорил долго, убедительно и в заключение обратился к следователям кончить дело поскорее.
— Мы заседанию своему время и без вас знаем, а вам надо совесть свою во всём очистить, и для того, придя в чувство, ответствуйте обо всём обстоятельно, — холодно отвечал Румянцев.
Вероятно, генерал Румянцев не забыл ещё затаённой ревности к любимцу Петра Великого до персидского похода, а может быть, считал обвиняемого одним из недостойных фаворитов, погубивших заслуженных ветеранов Голицыных и Долгоруковых. Такое внушение от старого сослуживца, от человека, на сочувствие которого можно было рассчитывать, значительно охолодило самоуверенность Артемия Петровича и ясно показало, чего он мог ожидать от своих бывших товарищей. Обвиняемый оставил камеру уже далеко не с тою надменностью, с какою входил.
На другой день допрос Волынского комиссиею начался объявлением ему именного указа императрицы о том, чтобы с ним на будущее время поступать без всякого послабления. Между строк этого указа не трудно было видеть желание склонить членов к обвинению, помимо оправдательных доводов. И действительно, члены стали относиться к нему ещё суровее, строже и придирчивее. Они требовали теперь на свои вопросы только одних ясных и положительных ответов, без отклонений, имевших целью выставить себя в более выгодном свете. Придирки вызывали и со стороны Артемия Петровича желчное раздражение. На вопрос, кто подразумевался под хитрыми политиками, он упрямо указал на графа Остермана, причём добавил:
— Это такой человек, что без закрытия никому, даже и жене своей, ничего не скажет.
— О чём обращается к жене своей граф Остерман, о том нам и ведать неприлично, — строго заметил ему Неплюев.
— Пожалуйста, оставьте, я ведь знаю, что вы креатура Остермана и со мною были в ссоре, — с раздражением ответил Волынский.
К концу допроса гордость, поддерживавшая до сих пор силы Артемия Петровича, стала ослабевать под влиянием возникшего опасения за будущность своего процесса и невольного ощущения своей беспомощности. С едкою горечью бессилия он закончил свои показания словами:
— Прошу у её императорского величества себе другое назначение, которое готов выполнить с усердием, а в настоящей должности не гожусь.
И потом добавил:
— Писал же я всё от ревности, а теперь вижу в том одно враньё…
С этими словами кончилась его политическая миссия. Кабинет-министр и реформатор умер… остался только Артемий Петрович как человек частный, без значения и политического смысла. Человеку трудно отрешиться от своей мечты, от своей заветной идеи — для этого ему нужно или всеразрушающее время, или неизмеримая доля страдания. И Артемий Петрович много выстрадал в эти последние часы, несмотря на громадное самомнение, он сознал свою политическую немощь, что он один в поле не воин… Дальнейшая судьба его имеет интерес судьбы человека, которого травят, рвут в клочки и, наконец, убивают, натешившись.
Трусливый тон слышится во всех показаниях, данных Волынским на допросах 17 и 18 апреля. В них не было и следа прежней самоуверенности, ни тени гордой речи о своих заслугах, напротив, Артемий Петрович унижается, кланяется, старается заискать расположение, увёртывается, часто повторяется, путается и старается, в то же время, затянуть в своё дело самих следователей, сделать из них как будто своих бывших соучастников. Унижение доходит до того, что он становится на колени и умоляет о милости.
— Делал я по горячности, от злобы и высокоумия, — каялся он и в то же время, отвергая свои прежние показания, говорил: — Беда моя, сам на себя наврал, надеялся на перо, что писать горазд.
Более всего Артемий Петрович старался заискать в Андрее Ивановиче Ушакове, Которого с глубоким принижением спрашивал: ‘Не прогневал ли чем-нибудь’? Это немудрено. Артемий Петрович знал силу Андрея Ивановича как самого искусного заплечного мастера.
Увёртливость и старание притянуть к ответственности самих следователей, конечно, не могли их на раздражать.
— Всё говоришь плутовски, — резко высказал старший из следователей, генерал Чернышёв, — как и наперёд, по прежним своим делам также не ответствовал и беспамятством отговаривался, но как в плутовстве был изобличён, то и винился.
Эта грубость теперь не раздражала Артемия Петровича и не вызывала с его стороны резкого отпора. Напротив того.
— Не поступай со мной сурово, — молил Волынский, — знаю я, что ты такой же горячий, как и я. Деток имеешь, воздаст Господь детям твоим!
После допроса 18 апреля изменилась система ареста в доме Волынского. По полученному в это число повелению императрицы на имя караульного офицера гвардейского подпоручика Каковинского предписывалось, под угрозою смертной казни, стеснить до крайних пределов свободу Волынского, запрещался доступ к нему не только посторонним, но даже и всем домашним, не исключая и детей, самого арестованного предписывалось запереть в одной комнате, в которой поставить бессменно двух солдат с ружьями, двери в другие половины дома запереть, оконные рамы заколотить, отобрать бумагу, никого посторонних не допускать к нему, за исключением только одного камердинера, с которым, однако же, не дозволять никаких разговоров. Кроме обвиняемого, такой же караул приставлен был к его детям и ко всем домашним людям.
Строгое содержание вызвано было новым оборотом дела. До сих пор все обвинения и допросы по ним касались только оклеветания хитроумных политиков, заключающегося в примечаниях к доношению, и побоях пиите — следовательно, таких преступлений, за которые не могло быть высшего уголовного наказания, но с 18 апреля тактика обвинения приняла более широкие размеры. Началось с того, что всё дело исследования было передано из особой комиссии в тайную канцелярию, на руки Андрея Ивановича, которому придали в помощь тайного советника Неплюева.
Конечно, Андрей Иванович не мог удовлетвориться цветочками, когда его желудок требовал более питательной пищи. Ещё тогда же, тотчас по окончании обыска в доме Волынского, он принялся за допросы советного слуги Василия Кубанца, зная, что с этого поля всегда можно снять какую угодно жатву. На первом допросе, произведённом легко, в виде опыта, Кубанец указал на участие конфидентов Волынского, а в особенности на Хрущова, обращавшегося с доверенным слугою грубо и с пренебрежением. Об этом показании немедленно же было доведено до сведения герцога Бирона, а через два дня состоялось от имени государыни распоряжение насчёт допроса Кубанца о других, сверх известных, преступлениях и противных поступках кабинет-министра и его взяточничестве по службе.
Андрей Иванович вполне обладал искусством пользоваться обстоятельствами и действовать на душу человека именно с той стороны, с какой она была доступна. К Кубанцу он отнёсся иначе, чем к большей части своих клиентов: он не запугивал его с первого же раза угрозами и пытками, напротив того, он ласково доказывал всю невыгоду держаться за бывшего кабинет-министра, которого песенка окончательно спета, и постепенно рисовал награды за показания против бывшего господина. Эта тактика имела полный успех. С 15 апреля начался ряд доносов крещёного татарина, безграмотных, бестолковых, но, тем не менее и именно по этим-то обстоятельствам, особенно важных. Кубанец доносил о ночных собраниях в доме благодетеля, о разных разговорах, об оскорбительных выражениях насчёт императрицы и Бирона, об отношениях господина к фрейлинам Анны Леопольдовны и о его проектах.
Для вящего поощрения Кубанца через несколько дней ему было объявлено от государыни полное прощение, с тем только условием, если им будут высказаны все вины Волынского. Поощрённый этим, Кубанец принялся писать доносы с какою-то лихорадочною деятельностью. Он беспрерывно припоминает новые обстоятельства, рассказывает целые разговоры и отдельные выражения и, наконец, в усердии своём дошёл до того, что объявил готовность рассказать то, о чём только возможно передать лично государыне наедине. Разумеется, от аудиенции с крещёным татарином она уклонилась, но приказала ему написать письмо, запечатать и прислать к ней.
Андрей Иванович очень хорошо понимал, насколько можно верить рассказам татарина, сколько в этих воспоминаниях лжи и клеветы, но ему не правда нужна была, а нужно было придать преступлениям кабинет-министра политический характер.
На основании доносов Кубанца Андрей Иванович начал говорить с Артемием Петровичем суровее, вопросные пункты не ограничиваются, как прежде, ‘доношением’ или побоями пиите, а забираются гораздо далее: спрашивают, с какою целью сочинена родословная дома Волынского, о чём и с каким намерением велись переговоры с фрейлинами Анны Леопольдовны. В конце вопросных пунктов звучит тоже новая струна, грозно указывающая на будущее: ‘Если по сим пунктам ты именно о всём не покажешь, то с тобою поступлено будет, как с сущим злодеем’.
С Артемием Петровичем начинают говорить тем языком, в тоне которого слышится полная безнадёжность на счастливый исход. Да и могло ли быть спасение с того момента, как дело перешло исключительно в руки Андрея Иваныча и когда допросы стали производиться в тайной канцелярии. 23 апреля Артемия Петровича перевезли для заключения в Адмиралтейскую крепость. Тяжело отозвался в нём этот подневольный переезд. Невесело было ему и в своём доме сидеть запертым в одном кабинете, грустные мысли не покидали и там болезненно возбуждённого мозга, но всё-таки этот кабинет с двумя солдатами и вся эта обстановка были для него невыразимо дороги. Жизнью веяло от стен, от мебели, жизнью доносился до его слуха домашний шум, хотя и подавленный. Измученный и нравственно истерзанный, он жадно прислушивался, не отзовётся ли где-нибудь голос его милых детей, и как рад, счастлив он бывал, когда услышит шелест платья старшей дочери, урвавшейся под каким-нибудь предлогом пройти мимо кабинета и обронить ему милое слово.
Описать мучительное чувство, с каким он отрывался от своего дома и переходил в отдельную арестантскую камеру Адмиралтейской крепости, — невозможно. Голые замасленные стены нового помещения, убогая мебель и каменный пол дышали мертвящею форменностью.
Какое значение имело переселение, Артемий Петрович понимал, но это его теперь не пугало. Им овладело отчаяние, какое-то отвращение к жизни, страстное желание как-нибудь скорее с собою покончить. ‘Но как и где найти средства’? — спрашивал он себя, обводя глазами своё тесное новое помещение. И вот он увидел в углу, в мусорной куче, гвоздь. Не сознавая отчётливо, как и на что пригодится ему этот гвоздь, Артемий Петрович, как кошка, бросился в угол, отыскал гвоздь и спрятал в карман, но и это не удалось. Его порывистое движение обратило на себя внимание стоявшего у двери караульного офицера, и тот тотчас отобрал находку. Душа Артемия Петровича, по собственному его выражению, мутилась.
Два дня только просидел Артемий Петрович в адмиралтействе, в последних числах апреля его перевезли на содержание в Петропавловскую крепость как государственного преступника. В новых допросах, данных ему в петропавловских казематах, ясно выражается обвинение в злодейских замыслах, в намерении изменить существующий порядок правления в государстве, требуются подробности, как возникли, каким образом развивались эти клятвопреступные замыслы, кто именно и в какой мере принимал в них участие, кто составлял проекты и распространял их в широкой публике для привлечения разного чина людей гражданских и военных, с каким намерением сочинилась родословная картина, с каким намерением произносились обвиняемым предерзостные и клятвопреступнические нарекания на персону её величества, какие именно рукописи и книги были уничтожены, когда ему был запрещён приезд ко двору?
На все эти вопросы Артемий Петрович отвечал сбивчиво и спутанно, под ловкими изворотами опытного Андрея Иваныча он то сознавался, то отрекался в одном и том же вопросе. Только в одном он постоянно и настойчиво утверждал — это именно в отрицании злодейских замыслов о ниспровержении существовавшего правления в государстве. В сочинении проектов оправдывался обязанностями своими как кабинет-министра и указал на соучастников в сочинении — Хрущова, Еропкина, Соймонова, Эйхлера и де ла Суда, но отрицал намерение распространять их в публике с укоризною правления для императрицы. Сознался также в предерзостных выражениях лично против Анны Ивановны, но объяснял их своею глупостью, раздражением или горестью, когда замечал в ней к себе немилость. Сознался также в осуждении пристрастия императрицы к иностранцам. Относительно книг и рукописей показал, что сожжено им было во время запрещения приезда ко двору только то, в чём не было нужды, сочинения Макиавелли, Докаллини и Юста Липсия взяты были из библиотеки Дмитрия Михайловича Голицына и что читали их не он один и конфиденты, но и люди посторонние: молодой князь Черкасский, генерал-прокурор князь Никита Трубецкой и сенатор князь Василий Урусов. Что же касается до сочинения родословной картины, то в этом он отрицал всякое злодейское умышление, объяснив тем, что действительно считал род свой весьма древним, по честолюбию ‘забрав паче меры ума своего’.
Настал май. Весеннее солнце оживило природу, тёплые, ласкающие лучи его заиграли на синих струях быстро катившейся Невы, забирались за железную решётку каземата Артемия Петровича, освещали его истомлённое лицо, но не оживляли надеждою. Напротив, чем ярче становились лучи, чем шумнее журчали воды, разбиваясь о стены тюрьмы, чем чаще и обильнее проникали струи мягкого воздуха в затхлую духоту его каморки, тем досадливее становилось у него на душе. Не жизнь и не радость ему приносила с собою весна, а какое-то озлобление, испытываемое почти всегда теми, у которых на сердце глубокое, непоправимое горе. В моменты воскресения, общего ликования природы, яркие краски режут ещё глубже, ещё сильнее растравляют болезненные раны.
А между тем дни шли за днями, и Андрей Иванович, наблюдавший зорко за нравственным состоянием арестанта, систематически располагал свои допросы. В половине мая он допытывался с новыми вариациями, с какой целью в предисловии генерального проекта, в статье об истории великих государей российских, Иоанн Грозный назван тираном и не упоминались в числе государей Фёдор Алексеевич, Екатерина I и Пётр II? К кому были найденные в бумагах анонимные письма? О чём были разговоры с фрейлиною Анны Леопольдовны? Давал ли неодобрительные отзывы о герцоге курляндском и что разумел он, сравнивая императрицу Анну Ивановну с неаполитанскою королевою Иоанною? В допросах обращались к Волынскому как к клятвопреступнику.
На эти вопросы Артемий Петрович отвечал, что Иоанна Грозного тираном не называл, а о Фёдоре Алексеевиче, Екатерине I и Петре II не упоминал ради сокращения, без всякого злого умысла, что были ли писаны анонимные письма к кому-нибудь — не помнит, что разговоры с фрейлиною принцессы Анны Леопольдовны, с Варварою Дмитриевною, касались партикулярных дел, именно определения её родственника, что герцога курляндского считал опасным для государства, о чём не раз разговаривал с товарищем своим князем Алексеем Михайловичем Черкасским и с графом Платоном Мусиным-Пушкиным, и что, по предерзости своей, действительно, сравнивал императрицу Анну Ивановну с королевою Иоанною — в чём и винился.
Но Андрей Иванович не унимался и снова через несколько дней спрашивал: с каким намерением Артемий Петрович называл Иоанна Грозного тираном и при этом добавил некоторые новые вопросы о том, какие разговоры были у обвиняемого с конфидентами, в особенности с Еропкиным, о цесаревне Елизавете Петровне и голштинском принце, с каким намерением составил найденную в бумагах Артемия Петровича родословную дома Романовых, с каким намерением говорил с графом Головкиным о престолонаследии после Анны Ивановны, зачем старался распространить сведения о своей родословной и, наконец, имел ли намерение сделаться, посредством возмущения, русским государем?
На этот раз Артемий Петрович сознался в обозвании Иоанна Грозного тираном, но объяснил это тем, что так ‘противники пишут, а вовсе не для поношения, чего и в мыслях не содержал’, сознался в разговорах о престолонаследии после императрицы, но отрицал всякие разговоры с Еропкиным об Елизавете Петровне и голштинском принце, отрицал намерение распространить свою родословную и положительно отрёкся от всякого намерения сделаться государем. Только относительно сочинения родословной дома Романовых ответы Волынского носят на себе тот характер, какой желал им придать Андрей Иванович. Родословная Романовых была сочинена, по сознанию обвиняемого, в виду родства дома Волынского с великою княжною московскою Анною и в виду того, что так как дом Волынского не плоше Романовых, то, по свойству своему, преемниками российского престола могли быть правнуки обвиняемого, в случае пресечения фамилии императорского величества, так же как возведён был на престол Михаил Фёдорович.
21 мая получилось в тайной канцелярии повеление императрицы о пытке Волынского, а на другой день в розыскном застенке состоялась и сама пытка. Перед дыбою Артемия Петровича вновь допросили. На этих допросах он подтвердил прежние свои показания, по-прежнему отрицая разговоры об Елизавете Петровне и голштинском принце, а также и намерение сделаться государем посредством возмущения.
— Однако же это показывают на тебя твои же конфиденты единогласно: Хрущов, Еропкин и Соймонов? — допытывался Андрей Иванович.
— Пускай они при мне о том скажут, — говорил Артемий Петрович и просил поставить их перед ним очи на очи.
Артемия Петровича подняли на дыбу и дали восемь ударов. Пытка продолжалась полчаса, но до того умышленно утягчилась, что, по окончании её, правая рука Волынского оказалась неспособною к движению.
И после пытки он не изменил прежних показаний.
Между тем, одновременно с розыском над Артемием Петровичем, в тайной канцелярии на основании поданных Кубанцем доносов производились допросы конфидентам. Андрей Иванович ликовал, так как следствию было придано столь желаемое им направление: Волынский и его конфиденты сделались государственными преступниками. А доказательства? — в этом отношении он был спокоен… не могут же не найтись среди конфидентов такие, которые под пыткою, если не просто угрозою, не показали бы на себя и на других сколько угодно преступлений!
Вслед за арестом Артемия Петровича начались аресты и конфидентов, сначала только одного Хрущова, на которого главным образом указывал Кубанец, потом Еропкина и Соймонова, и, наконец, Эйхлера, де ла Суда, Гладкова и графа Мусина-Пушкина. Главных конфидентов прежде посадили в Адмиралтейскую крепость, а потом уже перевезли в Петропавловскую, к семействам их поставили караул.
Первым, ещё 18 апреля, допросили Хрущова, но его показания совершенно не удовлетворили Андрея Ивановича. Хрущов рассказал, что он действительно, по знакомству и по родству, часто бывал у Волынского, встречал там по вечерам разнообразную компанию, которая или приятно проводила время за картами, или за разговорами о партикулярных делах и деревенских нуждах. Но потом, на следующих допросах или под пыткою, он дал показания, вполне успокоившие Андрея Ивановича. Он положительно приписал Волынскому намерение через возмущение сделаться государем после смерти Анны Ивановны, а составление картины родословной и распространение в публике сведений о ней называл подготовительной работою.
Соймонов и Еропкин показали, что намерения сделаться государем Волынский не высказывал, но что такое намерение могло быть у него, что если бы он успел в том, то они были бы его сторонниками, что в собраниях читались проекты Волынского и высказывались предерзостные слова об императрице. Кроме того, Еропкин сознался в своём участии по составлению родословной картины, как он выразился, по глупости. На дальнейших допросах Еропкин говорил то же самое, с тем только добавлением, что вспомнил о разговорах с Артемием Петровичем, бывших ещё в Москве, о правах Елизаветы Петровны.
На основании этих-то показаний и состоялся допрос Волынского с пыткою.
После пыточного розыска поставлены были очи на очи: обвиняемый, Хрущов, Еропкин. На этой очной ставке все остались на своих показаниях, только Еропкин упрямо уличал Волынского в московских разговорах насчёт прав Елизаветы Петровны.
— Не помню, — уклонялся Артемий Петрович, — о ком я говорил тогда, но верно не о цесаревне, так как всегда считал её ветреницею.
Полученными результатами Андрей Иванович и помощник его Неплюев остались довольны. Они считали достаточно основательным указание на намерение Волынского совершить государственный переворот в свою пользу, и принялись за исследование вопроса — когда и какими средствами предполагалось провести это преступное намерение в исполнение.
На вопросы следователей по этому поводу все прежде арестованные: Хрущов, Еропкин и Соймонов — отозвались полным незнанием, точно так же показали впоследствии арестованные Эйхлер и де ла Суда.
Эйхлер сознался в посещениях Волынского, в разговорах с ним о герцоге Бироне, в чтении его проектов, в своих предостережениях относительно посещений бывшим кабинет-министром Анны Леопольдовны, чтобы не навлечь суспиций герцога, но о существовании намерения совершить государственный переворот не высказал ни слова. Ещё меньшего результата достигли следователи из допросов де ла Суда, который показал только то, что читал, с разрешения своего начальника, проект Волынского и посещал его семейство.
Следствие росло, принимая солидные размеры и захватывая собою всё больше лиц.
Следователи обратились было и к другим особам, посещавшим Волынского, но из этих лиц некоторые высокопоставленные: Румянцев, князь Урусов, Головкин — избавились вовсе от допросов, по повелению императрицы, а другие — князь Трубецкой, князь Черкасский и Новосильцев — ограничились одними показаниями, кто у себя дома, кто у императрицы. Но зато с особенным усердием следователи налегли на графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина [Сын сенатора, графа Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина. Граф Платон Иванович долго жил за границею и считался одним из образованных людей своего времени, в молодости любил кутить, но всегда отличался прямизною характера], человека резкого, честного, прямого, грубого и лично им неприятного.
Граф Платон Мусин-Пушкин лежал больной, в припадке подагры, когда явились к нему Андрей Иванович и Неплюев. Граф любил и уважал Волынского, хотя видел все его недостатки, разделял с ним ненависть к иностранцам-фаворитам, слышал подробно о производстве следствия и безошибочно предвидел, к чему оно должно привести. Он понимал, что, при неприязненных его отношениях к главному следователю, личное его спасение зависело от смысла его показаний, но правдивая душа не могла помириться ни с какими компромиссами, ни с какими отговорками эгоизма.
С суровою важностью встретив следователей, граф холодно спросил о причине посещения, его щетинистые брови спустились ещё ниже, и резче обрисовалась складка во лбу, между бровями. Сам Андрей Иванович, обыкновенно такой находчивый и развязный там, где чувствовал себя дома, смутился от упорного взгляда графа, в его объяснениях и чтении вопросительных пунктов невольно, через напускную наглую заносчивость, сквозило стеснение.
— Ближним согласником кабинет-министра Артемия Петровича я не бывал, — отвечал граф, следуя порядку вопросов, — но слышал от него о желании Бирона женить сына на принцессе Анне Леопольдовне, слышал также мнение, которое и сам разделяю, об опасности для государства от пристрастия императрицы к фавориту, в ком видел второго Годунова.
В дальнейших показаниях граф объяснил, что ‘доношение’ Артемия Петровича он читал, но не одобрял примечаний, почему и советовал подать простую челобитную. Относительно же генерального проекта граф высказал, что всего проекта не читал, а слышал только отрывки и думал, что, по должности кабинет-министра, Волынский должен был заботиться об исправлении государственных дел, которых настоящее положение невозможно одобрять.
Последствием таких показаний было то, что графа заключили в Петропавловскую крепость, а к жене и детям его приставили караул.
Как ни усердно работал Андрей Иванович и как ни обманывал он себя, а в результат всё-таки далеко не удовлетворял его ожиданиям. Самый главный факт — преступное намерение совершить государственный переворот — не подтверждался ни одним из многочисленных показаний свидетелей, за исключением пыточных речей Хрущова да неясного, бестолкового доноса Кубанца, о времени же и способах совершения вовсе не поступило никакого указания.
Андрей Иванович снова прибегнул к обыкновенному своему средству — пытке, и в первых числах июня все конфиденты Волынского подвергнуты были розыску, с дыбою, беспощадно: Еропкину, как главному конфиденту, дано было пятнадцать ударов, графу Мусину-Пушкину — четырнадцать, хотя он ни в чём не обвинялся и собственно не был конфидентом, Соймонову — двенадцать и Эйхлеру — десять ударов, но, несмотря на жестокость истязания, все эти лица, сознаваясь в конфиденстве с Волынским, совершенно отказались от обвинения в замысле ниспровержения государственного порядка. Почему же не донесли они своевременно о винах Волынского? Все оправдывались боязнью навлечь на себя гнев кабинет-министра. И здесь граф Платон выделился от других, буркнув поывисто и грозно: ‘А не донёс потому, что не хотелось быть доносчиком’.
Обманувшись в расчётах на податливость и слабость конфидентов, следователи принялись снова за Артемия Петровича. 7 июня ему производили новую пытку, прежде и после которой отбирали показания. Основою служил всё тот же излюбленный пункт — государственный переворот, с некоторыми только добавочными, второстепенными вопросами по новому поступившему допросу Кубанца о восхвалении Волынским польских порядков, о справках в календаре о летах герцога Бирона и о найденных в бумагах Артемия Петровича копиях с кондиций верховников. Как прежде дыбы, так и после неё, обвиняемый показал одинаково, что не виновен в злоумышлении на государственный порядок, а что польские порядки похвалял и что, действительно, имел у себя кондиции верховников. При этом допросе Артемию Петровичу дано было восемнадцать ударов…
Нетрудно было видеть, даже и не такому опытному сыщику, как Андрей Иванович, что новым битьём, новыми истязаниями, хотя бы и до смерти, невозможно было добраться до ложного самообвинения в главном пункте, а входить в исследование дел по казанским и астраханским злоупотреблениям, по мнению генерала Ушакова, не стоило труда. О бесполезности дальнейших розысков Андрей Иванович поспешил донести своему патрону, герцогу Бирону, и не далее как в тот же день получилось всемилостивейшее повеление о прекращении следствия и о докладе ‘в обстоятельном изображении всего того, что открыто’.
Теперь началась канцелярская работа, но и в ней генерал Андрей Иванович не ударил лицом в грязь. Требовалось из ничего сделать многое, из мыльного пузыря воздвигнуть капитальное здание — и он сделал это. Его ‘Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и союзников его графа Платона Мусина-Пушкина, Фёдора Соймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, також о Иване Суде’ может служить беспримерным образцом ловкой изворотливости.
Сочинённое им ‘изображение’ разделено на две части: в первой говорилось о предерзостном и плутовском письме, поданном императрице в самое нужное военное время, о побоях Тредьяковскому и о служебных злоупотреблениях, во второй же части излагались преступления собственно государственные. Эта последняя часть и обратила на себя всё внимание следователей и здесь-то, в полном блеске выказался хитроумный генерал-сыщик. Вся сила обвинений составляет массу, в которой, при всём усердии, невозможно разобраться свежему человеку. Почти все обвинения выражаются неясно, неточно, туманно, какими-то полусловами, многие повторяются по нескольку раз, только одетые в другие формы, и все они изложены языком до крайности неясным. Во всём ‘изображении’ видно усилие следователей затуманить дело до того, чтобы оно из мыльного пузыря представлялось чем-то веским. И действительно, в этом отношении они достигли своей цели. По их ‘изображению’, преступления Волынского могли показаться современникам, в особенности женскому воображению, имеющими громадное и опасное значение. Обвинительных пунктов множество, но из этой массы можно формулировать следующие виды преступлений: осуждение существующих государственных порядков, объясняемых обвиняемыми неспособностью императрицы и пристрастием её к иностранцам, попытки к изменению этих порядков сочинением различных рассуждений и проектов, руководство вредными, противными самодержавию сочинениями Юста Липсия, желание поселить раздор в императорской фамилии, выраженное в тайных сношениях с двором Анны Леопольдовны, осмеяние высокопоставленных особ в частной переписке, приравнение своего дома с домом Романовых, привлечение к себе конфидентов и союзников для совершения государственного переворота, чему служило распространение сведений о проектах и картине родословной и, наконец, выраженное очень сбивчиво желание Волынского, что его потомки могут быть на российском престоле. К этим главным пунктам присоединялись второстепенные: имение кондиций верховников и денежные злоупотребления, которым, впрочем, и сами следователи не придавали особенного значения.
Обвинения Хрущова, Соймонова, Еропкина, графа Мусина-Пушкина и Эйхлера состояли в конфиденциях с преступником Волынским и в участии по составлению проектов, а де ла Суда — в чтении генерального проекта и в посещениях дома Волынского, даже в то время, когда поставлен был домашний арест. В таком виде было представлено ‘изображение’ на рассмотрение императрицы.
В докладе не упоминалось ни слова о тайном конфиденте, истинном виновнике перерождения Артемия Петровича, влияние которого просветило взгляды кабинет-министра и направило его в высшие сферы, — Василии Никитиче Татищеве. Такого влияния не понимал генерал-сыщик, да и исследование этого вопроса, с точки зрения Андрея Ивановича, было бы совершенно бесполезно: Василий Никитич сам в это время сидел в крепости, хотя по другому делу.

XIX

— Так вы думаете, почтенный граф? — спрашивал герцог Бирон, когда граф Остерман прочитал с должным вниманием и как будто в первый раз изображение вин Артемия Петровича.
Накануне это ‘изображение’ было представлено генералом Ушаковым герцогу для представления императрице, но, прежде чем доложить государыне, герцог нашёл необходимым приехать из Петергофа, где проводили это лето императрица и двор, в Петербург, чтобы посоветоваться с оракулом.
— Всенепременно препозирую, ваше высочество.
— Суд… это, знаете, опасно… Можно и другими средствами избавиться от опасного человека…
— Какими же другими средствами, ваше высочество?
— Какими?! вы очень хорошо знаете, какими… — с досадою заметил Бирон, понимавший источник недогадливости осторожного вице-канцлера.
— Инаковых средств, ваше высочество, я не вижу, приводя в соображение ваше высокое положение и официальные обязанности преступника… — отвечал граф тем же равнодушным голосом, с кряхтением и оханьем, являвшимся у него при разговоре о важных материях. — Притом же, и законные средства приведут к такому же результату, — добавил он, спустив голос чуть не до шёпота.
— И суд должен быть из русских?
— Всенепременно из русских.
— А если оправдают?
Засмеялись ли глаза Андрея Ивановича, не было видно под опущенным тафтяным зонтом, но по губам почти незаметно промелькнула усмешка.
— Опасности никакой, ваше высочество. Русские глубоко понимают свои интересы… я хотел сказать, что они слишком справедливы… а между тем на иностранцев не падёт никакого нарекания, да и императрица будет довольна.
— Да… посмотрю… я почти согласен с вами, граф. Разумеется, суд должен состоять из лиц надёжных… я помещу Ушакова.
— Ни под каким претекстом, ваше высочество. Для меня это всё равно… лично до меня дело Артемия Петровича не касается, но… ваше высочество… иностранные правительства…
— Какое же тут дело иностранным правительствам? — с недоумением спросил герцог.
— Во всех иностранных землях принято регулом, для пользы обвиняемого, не назначать в суд то лицо, которое производило над ним инквизицию, и если этот регул нарушится, то… могут подумать, что гибель подсудимого была в интересе вашего высочества.
— Так, по-вашему, граф, суд должно предоставить одним русским, а самим сложить руки?
— По моему бедному разумению, ваше высочество, совершенно так. Конечно, если желаете иметь своевременные сведения о различных расположениях господ членов, то можно назначить в суд человека полезного…
Герцог задумался. Наконец, его голову осветила мысль, продиктованная вице-канцлером, которую он тотчас же, не стесняясь, признал за своё творение.
— Я придумал, граф, отличную меру. Назначу туда, — герцог в последнее время почти постоянно, в особенности в разговоре с близкими людьми, говорил от себя, когда приходилось говорить от имени императрицы, — назначу туда тайного советника Неплюева, который, собственно, не следователь, а, так сказать, депутат. Он будет проводить мои мысли и если заметит в ком противодействие, то не замедлит мне донести.
— У вашего высочества и нам, старикам, приходится поучиться мудрым соображениям.
— Да… да… так… так… — продолжал герцог, не слушая Остермана, — мысль, право, не дурна. А кого назначить членами?
— Если вашему высочеству угодно обратить внимание на моё ничтожное мнение, то не позволите ли мне сообразиться и составить списочек, который буду иметь честь доставить к вам сегодня же с нарочным?
— Хорошо, хорошо. Да что, вы всё больны? — теперь только удостоил вспомнить герцог. — Государыня о вас спрашивала.
— Премногими милостями осчастливлен и, как только поправлюсь, не премину явиться.
Герцог ушёл, вполне довольный своею гениальностью и с явным пренебрежением к вице-канцлеру.
‘Не понимаю, почему считают его умным и хитрым, — думал он, — по моему мнению, человек не из весьма далёких. Конечно, опытен, двадцать лет занимается одним делом, без сомнения полезен, но не богат высшими соображениями’.
Тем же вечером нарочный привёз к герцогу курляндскому от вице-канцлера списочек, а на следующее утро, двадцатого июня, последовало и повеление императрицы о назначении генерального собрания для обсуждения преступлений бывшего кабинет-министра. В члены собрания были назначены: генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, кабинет-министр князь Алексей Черкасский, генерал-прокурор князь Трубецкой, тайные советники Наумов и Неплюев, обер-штер-кригскомиссар Микулин, от гвардии майоры Стрешнев, Пётр Черкасский и Ченцов, от военной коллегии генерал-лейтенант Игнатьев и генерал-майор Измайлов, от адмиралтейской коллегии советник Мишуков, от юстиц-коллегии вице-президент князь Трубецкой и советник Самарин, от полиции бригадир Унковский.
Генеральное собрание, покорное приказаниям свыше, выслушало ‘изображение’ и, не входя в излишние рассуждения о преступлениях Артемия Петровича и представленных доказательствах, единогласно, в одно заседание двадцатого июня, на основании уложения царя Алексея Михайловича и воинского артикула Петра Великого, приговорило Волынского и всех его конфидентов к смертной казни, с разнобразием только её видов. Самого Волынского, как главного мятежника и вожака, присудило посадить живого на кол, предварительно вырезав язык, Соймонова, Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина — четвертовать и потом отрубить головы, Эйхлера — колесовать и отрубить голову, точно так же отрубить голову и де ла Суде, без предварительных, впрочем, истязаний, детей Волынского сослать в вечную ссылку и, наконец, имения всех виновных конфисковать.
Сентенция вполне удовлетворила ожиданиям герцога, даже, в порыве великодушия, он нашёл её немножко жестокою. Русские оказались ретивее немцев в битье самих себя.
На другой день Анна Ивановна в присутствии своего обер-камергера Бирона слушала доклад генерального собрания об изображении вин Артемия Петровича и о сентенции суда. С напряжением вслушивалась она в доклад ‘изображения’, силясь понять, что такое в этом цветистом слоге, и — не могла. В ушах её постоянно раздавались слова: предерзостный, злодейственный, клятвопреступнический, но в чём именно заключалось злодейство и действительно ли оно было, никак не могла убедиться. Отпуская секретаря, она приказала оставить доклад у неё.
— Не могу понять, в чём злодейство Артемия Петровича? — обратилась императрица к обер-камергеру.
— Кажется, ясно изложено в ‘изображении’.
— Ясно-то ясно, да я всё в толк не возьму, как это человек, который был таким преданным (‘и у которого такие хорошие глаза’, — вставила про себя государыня) — вдруг ни с того, ни с сего сделался злодеем.
— Да, по моему мнению, вашему величеству и рассуждать-то не должно. Целое собрание беспристрастных сановников, умных судей, товарищей же виноватого, рассматривало, обсуждало, кажется, положиться можно.
— Наказание-то ужасно, — проговорила императрица задумавшись. — Каждый человек, — начала она снова, — может ошибиться. Могли и они слишком уж строго посмотреть…
— Что же вам угодно? Сами, ваше величество, говорите, что не понимаете, вице-канцлеру не верите и, наконец, мне…
— Тебе не верю, Эрнст? Бога ты не боишься, — испугалась государыня.
— Так чего же вы хотите?
— Вот что я придумала… Покажи этот доклад ещё некоторым. Если и они то же скажут…
— Тогда утвердите?
— Да… посмотрю…
— Кому же прикажете показать?
— Покажи моему гофмаршалу Шепелеву, Салтыкову Василию да ещё Степану Лопухину.
— Так вы им больше верите, чем всем нам?
— Совсем не то, что больше верю, а всё же свежие люди.
Желание государыни озадачило и напугало герцога. Ну а если эти свежие люди не согласятся или поведут дело в оттяжку, мало ли что может случиться… здоровье государыни так ненадёжно… Да и подозрительны эти свежие люди, особенно этот Лопухин… К счастью, советы вице-канцлера не пропали даром и голову герцога снова озарила счастливая мысль.
— Если ваше величество желаете узнать мнение приближённых к себе лиц, то нельзя обойти обер-шталмейстера Куракина.
— Всем известно, как он не любит Артемия Петровича… — нерешительно заговорила императрица.
— Это-то и заставит его быть больше других беспристрастным, а обойти его значит обидеть.
— Пожалуй, покажи ему.
Большего удовлетворительного результата так на этот раз и не добился Эрнст-Иоганн от Анны Ивановны.
Немедленно избранным Куракину, Шепелеву, Салтыкову и Лопухину было прочитано ‘изображение’ и приговор. Выслушав то и другое, они, разумеется, нашли подсудимых достойными смертного мучения и мнение своё тотчас же изложили государыне в отдельной записке: ‘Помянутый Волынский и сообщники его все показанным в том приговоре казням весьма достойны и никакого помилования им, яко сие дело государственное, учинить не можно, дабы такие жестокие казни впредь другим экземпляр были, и в том, тако же и в прочем, как в том приговоре написано, во всём они согласны’.
Боясь дальнейшего отлагательства в развязке дела Волынского, герцог курляндский в следующее же утро решил доложить о мнении приближённых. Да и время к тому оказывалось самое благоприятное. Расстроенное здоровье императрицы в последнее время сделалось чрезвычайно чутким ко всем атмосферическим изменениям. В тихий, солнечный день она чувствовала себя бодрее и веселее, каталась, ходила пешком, хотя со значительною отдышкою, временами даже занималась делами и любимою охотою, но когда выпадали ненастные, сырые и туманные дни, а это в петербургском климате не редкость, тогда императрица становилась беспокойною, раздражительною, жестокою, охала и жаловалась на ломоту в ногах.
Утро двадцать третьего июня отличалось такою скверною погодою. Довольно резкий северный ветер нагонял чуть не сплошные группы серых облаков, быстро бегущих, спускавшихся к земле и разрешавшихся не дождевыми каплями, а плотным тягучим туманом, пронизывающим холодом и сыростью. Ветер свободно ходил сквозь неплотно пригнанные и от времени ещё более расшатавшиеся ветхие рамы Летнего дворца в Петергофе, безбоязненно прогуливался по всем апартаментам, нагоняя тоску на лица даже подневольных весельчаков, шутов и карлов. В такую погоду императрица обыкновенно замыкалась в своём кабинете, на своём любимом глубоком кресле, с опущенными на пуховую подушку и спелёнутыми в заячий мех ногами. И теперь это серое и сырое утро застало императрицу в этом же кабинете, за письменным столом, закутанную в тёплую шубку с гагачьего опушкою. Анна Ивановна испытывала припадки подагры, в приступах которой она не терпела никакого шума и никакого движения, раздражавших её нервы. Тогда замолкали рассказчицы и шутихи, только не терял полной свободы попугай государыни, сидевший в углу в золотой клетке. Государыня то вдруг вытягивалась, запрокидывая голову и вскрикивая, когда припадок усиливался острым колотьём, то наклонялась над столом, машинально чертя пером по бумаге, когда утихла боль.
— Куку! Федора, поди сюда! — кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. — Хозяйка Варвара! Катюшка! — продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: ‘Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает’ [Одна из подобных записок найдена Авраамом Полубояриновым в черновых бумагах императрицы и герцога Бирона. ‘Русская старина’, окт. 1879 г.].
Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.
— Здравствуй, Эрнст, какая тоска!
— Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?
— Да, ужасный, я так страдаю.
— Не позвать ли доктора?
— Не нужно, никакой нет от него помоги.
— По вашему приказанию, ваше величество, — начал герцог снова, после непродолжительного молчания, — я вчера передавал избранным вами лицам ‘изображение’ и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.
— Ну, что они?
— Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.
Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.
— Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?
— Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, — решилась высказать императрица.
— В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, — и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.
— Что это такое, Эрнст?
— Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.
— За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?
— Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.
— Да разве я могу без тебя? — с тоскою проговорила Анна Ивановна.
Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.
Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии горько раскаялась бы. Голова её выпрямилась, брови сдвинулись, и губы сложились в неприятную жёсткую улыбку. Заметив это, герцог переменил роль. Дерзкое и наглое выражение лица быстро сменилось мягким и заискивающим. Герцог покорно опустился на колени, горячо прижал к губам руку императрицы и заговорил умоляющим тоном:
— Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ — этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь, но здесь оставаться не могу…
Лицо Анны Ивановны прояснело.
— Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.
Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: ‘Куку, Ивановна!’
Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину — отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме ‘под крепким караулом’. Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.
Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. ‘Отчего свечей не зажжено?’ — спрашивает он. ‘Ужо засветят’, — отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.
Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне, те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение, то же смирение в наклоне седой головы, тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.
Разговор начался о молитве [Разговор Волынского с отцом Фёдором Листьевым исторически верен].
— Вот в молитве Господней сказано, — говорил Артемий Петрович, — ‘оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим’, так, стало быть, если я не оставляю должникам своим, то и не могу просить об оставлении своих?
— Не может сердце, ещё наполненное злобою, сын мой, всецело открыться Богу, неиссякаемому источнику милосердия, прощения и любви.
— А грешил ли я, — продолжал Волынский, — когда, бывало, молился: ‘и даждь, Господи, оставить должником моим’.
— Не грех, а благодать Божия молиться о даровании нам духа милосердия. Грех в неисполнении Его завета.
— А кто же исполняет завет Господа? — с горечью спросил Волынский. — Вот и отцы духовные много говорят проповедей, а сами что делают? Знаю я, как один духовник на исповеди вздумал целовать девушку.
— Мало ли чего не бывает, — кротко улыбнулся отец Фёдор, — но осуждать мы не должны: внешнее нам видно, а раскаяние от нас скрыто.
Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.
— Просил я себе смерти, — передавал он Каковинскому, — а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.
По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.
— Если бы знал я, — продолжал он тому же Каковинскому, — так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.
Два дня оставалось жить Артемию Петровичу, и чем далее шло время, тем мятежнее становился дух его. То у него всплывало негодование на бывших сослуживцев, от которых не было ни поддержки, ни сочувствия.
— Будем судиться на оном свете, — высказывал он, жалуясь на Гаврилу Ивановича Головкина.
То его тревожила безотрадная будущность детей. Желая хотя сколько-нибудь успокоиться на этот счёт, он просил генерала Ушакова и Неплюева посетить его каземат, а когда они пришли, то умолял их о неоставлении и поддержании детей. Их же просил он о разделе оставшегося у него скудного имущества, о передаче после его смерти креста с мощами сыну Петру, образа дочерям, а одежды духовному отцу [Одежда действительно была передана священнику, но крест и образ исчезли неизвестно куда].
— Виноват я перед Богом и её императорским величеством много в мерзких словах, в предерзостных, непорядочных и противных поступках, сочинениях и прегрешениях, — обратился он к Ушакову и Неплюеву с последнею просьбою, — но прошу её императорское величество, чтобы за такие мои тяжкие вины не четвертовать.
Теперь в нём не было ни той приниженности, с какой он обращался в начале процесса к своим следователям, ни той лукавой изворотливости, которая спасла его в начале царствования Анны Ивановны, напротив того, самую просьбу свою о смягчении казни он высказывал без унижения, как будто говоря не о себе самом.
Канун смерти Артемий Петрович провёл в полнейшем отрешении от внешнего мира, и часто караульные видели его стоящим на коленях перед образом, с шевелящимися губами. Раза три посетил его отец Фёдор, говорил с ним тихо и долго, а о чём, о том знал только один Бог, но каждый раз по его уходе становилось светлее лицо страдальца. Многое пережилось им в эти последние часы, едва ли не более, чем во всю прошедшую жизнь. Ясно представилось ему, сколько нечистоты, личного эгоизма, несправедливости и жестокости внёс он в своё святое дело, в дело о благе родины, понял, как немилосердно поступал он со своими политическими соперниками, молил о прощении у казнённых по его настояниям Жолобова, Долгоруковых и Голицыных, понял, что судьба народа зависит не от воли эгоизма, а от руки Бога, ведущего по определённому, неизменному пути, припомнились ему и другие, оставшиеся незримыми для общества, не показанными им тяжёлые грехи, грехи человеческой похоти, унижающей и уничтожающей человеческое достоинство ради минутного удовлетворения — и благодарил Бога за искупление смертью стольких преступлений.
Между тем, по распоряжению неугомонного генерала Ушакова, производились спешные приготовления. К Сытному рынку на Петербургской стороне подвозились различные орудия, плахи и доски, а рабочие, перекидываясь шутками, усердно трудились над постройкой эшафота. Одновременно по всему городу проходили полицейские команды, объявлявшие на всех площадях и перекрёстках с барабанным боем о казни некоторых важных (не называя имён) злодеев, назначенной на следующий день, 27 июня, в 8 часов утра.
Ранним утром 27 июня Ушаков и Неплюев в сопровождении команды обходили казематы осуждённых, торопя к последним сборам. К камере Артемия Петровича они подошли после других, предположив оттуда отправиться сразу на площадь. Но ещё гораздо ранее их предупредил отец Фёдор. Отслужив заутреню и успев до прихода Ушакова обойти со святыми дарами всех конфидентов, он вошёл к Волынскому.
Артемий Петрович спал безмятежным сном. Жаль было отцу Фёдору будить этот последний сладкий сон, но время шло вперёд неумолимо. Тихо дотронулся он до плеча. Артемий Петрович вздрогнул, как от электрической искры, и широко раскрыл глаза. Быстро вскочив со скамьи, он машинально обдёрнулся, пригладил рукою волосы и протянул руку под благословение.
Началась последняя исповедь. Вся душа вылилась в этой чистой беседе с Богом человека, очищенного от земной тлетворности, в присутствии живого посредника. После исповеди Артемий Петрович причастился святых даров.
Пробило семь часов, и с последним звуком боя вошли генерал Ушаков и Неплюев с командою. Как ни был подготовлен Волынский, но при входе палачей сердце порывисто сжалось и смертная бледность покрыла спокойное лицо.
— Молись, сын мой, и помни, что Господь ожидает тебя в вечной жизни, — ободрял отец Фёдор.
Артемий Петрович перекрестился и, не сводя глаз с распятия в руках священника, коротко проговорил:
— Готов.
Двое от команды отделились и подошли к нему. Один взял в обе руки голову несчастного, а другой с ножом в руке приготовился к операции. Впрочем, Артемий Петрович не только не сопротивлялся, но, напротив, сам раскрыл рот и вытянул язык. От неискусства ли специалиста, от притупленности ли ножа или от невольного смущения, но операция совершилась медленно, в несколько приёмов, с несколькими лишними порезами. Кровь хлынула потоком, залила горло от запрокинутого положения головы оперируемого и едва не задушила его. Требовалось немедленно остановить кровь, но стоит ли?
‘Ну, а если истечёт кровью и зрелище нарушит?’ — испугался было генерал, но, обстоятельно обдумав, совершенно успокоился. Всего до отсечения головы оставалось не более четверти или половины часа, стало быть, не могло произойти значительной потери крови. Андрей Иванович знал эти дела хорошо. Притом же и хлопотать из-за таких пустяков было некогда, только и успели завязать назад руки осуждённого да подвязать ему кожаный подбородник, плотно закрывший нижнюю часть лица от носа, и завязать этот мешок позади головы. Кровь, стекавшая в кожаный мешочек, не проступала наружу и не производила неприятного впечатления. Этот подбородник, изобретением которого гордился сам Андрей Иванович, разом исполнял две службы: охранял приличие и в то же время безобразил преступника.
Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты. Сытный рынок наполняла народная масса, теснившаяся к центру, где возвышался эшафот, окружённый густою цепью гвардейских солдат. Мерно и тихо, под звуки барабана, подвигалось шествие по площади, и к исходу восьмого часа все были у эшафота.
Прекрасным, ликующим днём провожал Артемия Петровича земной мир. Всё казалось радостным и оживляющим, за исключением, разумеется, человека и тёмных дел его. Солнышко весело перебегало, отражаясь яркими лучами от шпица Петропавловской крепости, от штыков гвардейцев и от лезвия топора, заботливо вычищенного на этот случай. Светлый колорит лежал и на группах деревьев, окаймлявших крепость, и на пёстрой толпе народа. Так хорошо и ласково всё, ласкал мягкий воздух, освежающий лёгкими порывами ветра, ласкали и синие невские струи, журчавшие последнюю песенку осуждённым, но не видел и не чувствовал радости Артемий Петрович. От большой потери крови силы значительно ослабели и нервы притупились. Бессознательно шёл он, окружённый хранителями, не слыша боя барабанов от неправильных ударов собственного сердца и шума в ушах, не видя толпы и не распознавая почти ничего от тумана, застилавшего глаза. Машинально исполняя приказания, он взошёл на эшафот впереди товарищей, слышал, но не понимал, как асессор тайной канцелярии громогласно читал указ императрицы, смягчающий наказания, и как подошёл к нему какой-то человек с широким угреватым лицом, с засученными рукавами.
Заплечный мастер без труда привёл Артемия Петровича в положение, наиболее удобное для последней операции, и начал работу. От первого удара топора отделилась правая рука, от второго скатилось бледное лицо с подбородником. Вслед за головой мятежного Волынского скатились головы его ближайших конфидентов Еропкина и Хрущова.
По окончании этой работы началась другая, более сложная и более мучительная. К особого рода скамье (кобыле) со специальными приспособлениями привязали по оконечностям обнажённые тела Эйхлера, Соймонова и де ла Суда таким образом, что сделалось невозможным всякое движение. На их обнажённые спины заплечный мастер, с изощрённым искусством от частых опытов, стал наносить правильные удары — Эйхлеру и Соймонову кнутом, а де ла Суде плетью. Били их нещадно.
Церемония кончилась, и толпа стала расходиться. Во время совершения казни народ молчал и как-то боязливо ёжился. Несмотря на многотысячное сборище, мёртвая тишина позволяла отчётливо слышать каждый свист кнута, каждое карканье вороны, усевшейся на крепостной стене. Да и нельзя было разговаривать, когда всякий знал, что за спиной у него может очутиться шпион, что за каждое неосторожное слово, подобранное лихим человеком, может и сам подвергнуться такой же операции. Разве уж самому верному человечку иной приятель шепнёт на ухо: ‘А что, братина, а зачем намордник-то надели на вожака?’ — ‘Эх, брат, знамо зачем, — тоже на ухо ответит приятель, — гвоздём забили рот, чтоб не болтал в народе всячины’.
Истерзанных, окровавленных Эйхлера, Соймонова и де ла Суду сняли со скамьи и отнесли в крепость, для рассылки по отдалённым краям Сибири: в Охотск, за Якутск и на Камчатку, а обезглавленные тела оставили валяться на эшафоте более часа, пока не удосужились прислать за ними телегу, в которой и перевезли на Выборгскую сторону, для погребения у церкви святого Самсония Странноприимца.
Детей Артемия Петровича, как лиц опасных, упрятали по надёжным местам: Анну Артемьевну постригли в Знаменском монастыре в Иркутске под именем Анисьи, Марью Артемьевну постригли в Рождественском монастыре в Енисейске, а десятилетнего Петра сослали в Селенгинск, со строгим наказом содержать его как можно строже и с запрещением посторонним лицам вступать с ним в разговоры.
В числе обвинённых, понёсших публичную казнь, не было графа Мусина-Пушкина. Относительно его генералом Ушаковым приняты были приличные меры в самом месте его заключения, тотчас после окончания церемонии на эшафоте.
Сидя в своём каземате, граф Платон слышал с раннего утра особенное движение в смежных камерах, где находились его товарищи, слышал, как выводили их и потом вели мимо его камеры по коридору, для казни, и в нём забурлила желчь, готовая вскипать при всяком удобном и неудобном случае. ‘За что обошли меня, графа Пушкина, когда всех нас генеральное собрание одинаково присудило четвертовать… Подлые скоты! Негодяи! Не хотят ли задавить меня здесь, как мышь в мышеловке’, — ворчал он, отряхивая от глаз нависшие жёсткие космы волос.
Через два часа посетил графа Платона аккуратный Андрей Иванович, и посетил не один, а с тою же командою, с какою был у Волынского, и с теми же специалистами. Прочитав указ императрицы о смягчении приговора собрания, Ушаков приступил к исполнению. Не обрадовался такому смягчению граф, напротив, ему стало горько и обидно. Урезать язык графу Пушкину, как какой-нибудь болтливой бабе!
После операции графа Платона отослали в Соловки, в известную Головленскую тюрьму, на берегу озера, не отапливаемую и не освещаемую, но зато вдосталь насыщенную сыростью. Строгое заключение ещё более подорвало сильно расстроенное здоровье графа, и он, тотчас же по прибытии туда, начал кашлять кровью. К счастью, такое содержание продолжалось недолго: через месяц после прибытия, по распоряжению герцога, граф Платон выехал из Соловецкого монастыря в Симбирскую губернию к своей жене, где и прожил всю остальную жизнь.
Кроме главных конфидентов было захвачено ещё множество других, менее важных, об участи которых тоже позаботился Андрей Иванович, они тоже были разосланы по отдалённым квартирам.
Кружок Артемия Петровича окончательно рассеялся, но не исчезла идея, воспринятая им, тогда ещё не осознанная, способная к жизни и отразившаяся потом в иной форме, при иных обстоятельствах.
Опозоренный прах нашего первого земца мирно покоится на кладбище Сампсониевской церкви и ждёт своего чествования. На могиле его лежит почти вросшая в землю плита, на которой поставлен четырёхсторонний гранитный пьедестал, увенчанный небольшою мраморною урною. На плите уцелела следующая надпись:
ВО ИМЯ В ТРИЕХ ЛИЦАХ
ЕДИНАГО БОГА
ЗД ЛЕЖИТ АРТЕМЕЙ ПЕТРОВИЧ ВОЛЫНСКОЙ
КОТОРЫ ЖИЗНИ СВОЕЙ ИМЕЛ 51 ГОД.
Такая же надпись имеется и на урне, с добавлением и о других погребённых:
ПРЕСТАВИЛСЯ IЮНЯ В 27 ДЕНЬ 1740 ГОДА.
Тут же погребены Андрей Фёдорович Хрущов и Пётр Еропкин.

XX

Гул официального извещения несётся по всему Петербургу, деревянные дома и домишки, из которых большею частью и состояла столица, плохо утверждённые в болотистой почве, трясутся от грохота беспрерывных пушечных выстрелов, радостный трезвон колоколов во все закоулки рассказывает о новом важном событии — рождении сына у принцессы Анны Леопольдовны. Пригодился-таки Антон-Ульрих, блистательно опровергнув клевету владетельного герцога курляндского об его будто бы ни к чему неспособности. Во всех церквах служат торжественные благодарственные молебны за благополучное разрешение, с молитвами о будущем многолетии и благоденствии новорожденного Иоанна, которого жизнь и кончина сделались такими трагическими и такими таинственно-загадочными.
Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе? Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга, видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением, принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий, видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески, видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей, видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.
Не было поводов радоваться и дворянству средней руки, так называемому шляхетству, для которого новорожденный не мог служить признаком улучшения. Да и само шляхетство в то время не могло похвастаться высоким уровнем развития: большинство оставались безграмотными. Меры к распространению просвещения, на которые указывал Артемий Петрович, не только не прививались, а, напротив, признавались вредными и послужили к обвинению автора в политической злонамеренности.
Зато рождение принца Иоанна произвело истинный переполох в высших сферах. Там возник для всех важный вопрос: составит ли новорожденный политический центр, к которому должны тяготеть неизбежные спутники? Над разрешением этого вопроса и над составлением различных комбинаций заработали политические вожаки.
Непритворно был рад новому событию старый вице-канцлер Андрей Иванович, сильно заботившийся о судьбах русского престолонаследия. В последнее время оракул, казалось, сам потерял под собой почву. Сгубив Волынского не из простого соперничества и национальной вражды, а из глубокого убеждения в неизбежном вреде политических замыслов его, он теперь, по достижении преступного успеха, начинал сомневаться в своей непогрешимости, сомневаться в том, что та цель, к которой стремился его казнённый кабинетский товарищ, не была ли, хотя и мечтательна, но во всяком случае высока и благородна. Сомнение в самом себе доводило его до болезненной раздражительности, увеличивавшейся ещё более от физического недуга. Притворная болезнь у него обратилась в действительное страдание, лишившее его употребления ног, хотя и теперь, сидя прикованным параличом к креслу, он продолжал по-прежнему управлять судьбами русского государства. В сущности, Андрей Иванович Остерман был честный немец, один из тех немцев, которых на Руси появлялось немного. Во всех действиях его, даже в тех, которые кажутся на наш взгляд преступными, проводились иногда ложные, ошибочные, но, тем не менее, всегда честные убеждения, без своекорыстных расчётов. Нельзя же винить его, что, по немецкой натуре своей, он считал единственными спасителями России немцев. В рождении сына у Анны Леопольдовны вице-канцлер видел обеспечение будущности престола и отстранение крамол.
Радовался появлению на свет божий принца Иоанна и другой вожак из немцев — фельдмаршал Миних. Строго, говоря, фельдмаршал не был вожаком политической партии, но, по месту своему во главе войска, он владел решающей силой и очень хорошо понимал своё положение. В сознании своего превосходства во всех отношениях над ничтожеством обер-камергера — фаворита он не мог не завидовать ему, но, вместе с тем, не мог не видеть, что, при благосклонности императрицы, всякая попытка против любимца будет иметь одинаковую участь с попыткой Волынского. Он ожидал удобного случая, и рождение принца казалось ему именно этим-то благоприятным обстоятельством. Притом же сама судьба, сгубив Артемия Петровича, очищала ему свободное место при дворе принцессы, которая, по личному характеру своему, не могла обойтись без руководства. Но как человек немецкий, следовательно, осторожный, он не выдавал до времени своих видов, упрочивая себе место подле принцессы и не возбуждая близостью отношений подозрительности фаворита.
Совсем в другом положении находился владетельный герцог курляндский. Рождение принца было для него неизмеримым горем, окончательно разрушавшим все его надежды. Обыкновенно, чем ограниченнее человек, тем более он высокого о себе мнения. Герцог Бирон, под обаянием власти и окружающего раболепия, постепенно убеждался и, наконец, убедился вполне в таких своих высоких квалитетах, которые, бесспорно, давали ему право на самое высокое положение в Российской империи. Для достижения этого положения он пытался породниться то с Анною Леопольдовною, то с Елизаветою Петровною, но и у той и у другой попытки оказались совершенно неудавшимися. Создать же какую-нибудь замысловатую комбинацию, для очистки дороги у него недоставало ума. Рассчитывал было он, что с казнью Волынского и с назначением на вакантное место кабинет-министра покорного орудия, Алексея Петровича Бестужева, очистил было путь… а тут явилось ещё новое препятствие в лице ребёнка, и от кого же? — от принца Антона… Понятно, сколько накипало желчи и как тяжело отзывалась на всех окружающих раздражительность его светлости. В первые дни к нему решительно не было доступа, ни один паж, скороход или гайдук не уходил без синяков, немало слёз пришлось пролить даже высокородной супруге его, урождённой Тротта-фон-Трейден, хотя вообще герцог относился к ней с особенным почтением, немало пришлось вынести упрёков, едких замечаний и императрице.
Радостней всех встретила появление принца государыня Анна Ивановна, едва ли не радостнее самой матери. Действительно, было много причин радоваться императрице. Она любила племянницу, и её немало тревожила несогласная жизнь молодых супругов. Как ни старалась она умирить их, как ни журила молодую женщину, как ни толковала ей о необходимости уступать, обращаться ласково и приветливо, Анна Леопольдовна упорно держалась в своём отвращении к мужу. ‘Теперь, — думала императрица, — ребёнок свяжет отца и мать и из общей любви возникнут дружеские отношения’. В ослеплении радостью она видела в ребёнке какой-то общий залог любви, мира, согласия, и ей казалось, что теперь непременно должны исчезнуть и враждебные отношения между племянницею и фаворитом, обострившиеся со времени отказа принцессы в руке Петру Бирону и с тех пор всё более развивавшиеся.
Анна Ивановна рождена была быть не императрицею громадной империи, а заурядной хозяйкою, преданною любви и домашнему очагу. С неизмеримою любовью встретила она внучка, хлопотала о приёме его из рук акушерки и о помещении его подле своей спальни. С неутомимою заботливостью и предупредительностью входила она в каждую мелочь ухода за новорожденным. Пеленать и распелёнывать ребёнка поручено было самой герцогине курляндской, опытной в этих делах, и то не иначе, как в присутствии государыни. При каждом крике и плаче ребёнка, было ли то днём или ночью, Анна Ивановна постоянно являлась у постельки с тревогою — отчего ребёнок беспокоится, не голоден ли, не болен ли? Это время было самым лучшим во всей многострадальной жизни императора Иоанна, к которому судьба обернулась потом злою мачехою.
В избытке восторга, открывая в ребёнке не видимые ни для кого другого прелести, императрица, указывая на него всем близким лицам, приговаривала: ‘Вот мой преемник, будущий император российский!’ И слова эти скоро разнеслись во все стороны.
Но этот император ещё ребёнок, умевший только кричать до синевы лица да болтать ножонками и ручонками, — кто же будет до его совершеннолетия, если что случится с императрицею? Этого никто не знал, не знала даже сама государыня, вся погружённая в хлопоты о ребёнке и старавшаяся не думать об этом неприятном вопросе, напоминавшем ей о собственной смерти. У всех, однако же, создавалось убеждение, что более всех, конечно, имеет право мать императора, принцесса Анна Леопольдовна.
Скоро пришлось подумать о преемнике поневоле. От хорошей ли погоды, которою отличалась вторая половина августа 1740 года, или от возбуждённой деятельности по случаю рождения принца, только Анна Ивановна во всё это время чувствовала себя хорошо. Она как будто забыла о своих недугах, но наступивший сентябрь заставил её вспомнить о них с сугубою силою. Начались нескончаемые сырые холодные дни, с непроглядным туманом по целым дням и ночам, с безумолчно воющим ветром, и императрица снова стала жаловаться на боль и ломоту. К прежним немощам присоединились новые: чаще стали появляться нестерпимые боли в пояснице, тошноты, головокружения и бессонницы, которыми она хотя страдала и прежде, но значительно реже и периодически. Придворные доктора Фишер и потом португалец Синхец, определившие недуг осложнением каменной болезни и подагры, выбивались из сил в усердии, но положение не улучшалось, а, напротив, со дня на день становилось всё хуже и хуже, наконец доктора должны были сознаться, что состояние здоровья опасно.
Государыня вдруг как-то опустилась и похудела. По целым дням сидела она неподвижно в своём кресле, не отпуская от себя своего обер-камергера, хотя владетельный герцог курляндский менее чем кто-либо мог доставить развлечение. Его постоянно недовольное, озабоченное лицо, раздражительность и придирчивость к каждой мелочи одни были бы в состоянии нагнать уныние и тоску на самого здорового человека. Проводя в таком положении дни, императрица не успокаивалась и по долгим ночам, не смыкая глаз. До крайности возбуждённые нервы работали усиленною неестественною деятельностью, доводя до галлюцинаций. Картины одна другой мрачнее сменялись в воображении, то наполняясь неопределёнными, страшными образами, то формулируясь в яркие краски кровавых казней невинных жертв, между которыми чаще других являлись: молодой красавец Иван Долгоруков и в особенности живо — красивый облик кабинет-министра, бледный, обезображенный, упрекающий в неблагодарности и громко зовущий на суд.
Под лад с настроением государыни разнуздывалось воображение и у окружающих её женщин, разных рассказчиц сказок и преданий. С полною уверенностью в истине передали они императрице о страшном видении, бывшем в одну из предшествовавших ночей. Рассказывали, что будто бы в глубокую полночь, в непроницаемую темь, когда страшная буря ревела с яростью, а сильные порывы морского ветра, разливавшие воды Невы, не сдерживаемой, как ныне, гранитною набережною, залили почти весь город, яркий свет вдруг озарил всю Адмиралтейскую площадь. В арке, находящейся против города, отворились ворота, и из них показалось несметное множество факельщиков, сопровождавших похоронную процессию, которая, пройдя всю площадь, вошла в ворота Зимнего дворца, прошла двором, вышла в ворота, расположенные на Неву, повернула налево вдоль набережной и затем исчезла. Утверждали, что будто бы странное явление это видели все обыватели этой местности, угрожаемые наводнением, что были даже смельчаки, которые желали узнать, кого хоронят в такое неурочное время, бегали спрашивать, но никто не мог достигнуть, удержанный какою-то неестественною силою в виде страшных порывов ветра и воды, доходившей до колен, что будто бы, по мере того, как смельчаки достигали, процессия удалялась всё далее и далее, не останавливаемая ни ветром, ни водою.
‘Это мои похороны!’ — подумала Анна Ивановна.
За этим первым случаем скоро следовал другой, ещё более странный, в котором очевидицею была сама императрица и о котором сохранилось несколько письменных свидетельств очевидцев. Доложили государыне, что по ночам видно освещение окон тронной залы, которая бывала постоянно запертою. Императрица пожелала удостовериться лично, и вот, в следующую же полночь, она сама, в сопровождении своих близких и взвода гвардейцев с заряженными ружьями, отправилась в залу. Отперли дверь и вошли. Зала действительно оказалась освещённой, как обыкновенно бывало в дни торжественных приёмов, а подле трона стоял двойник императрицы в парадном костюме. Побледневшая, широко раскрытыми глазами посмотрела Анна Ивановна на своего двойника и приказала солдатам стрелять. Раздался выстрел всего взвода, задребезжали разбитые зеркала, и густой дым на время закрыл трон и видение. Когда же рассеялся пороховой дым, присутствующие увидели, как двойник государыни сошёл с возвышения, прошёл мимо Анны Ивановны и, проходя мимо неё, молча погрозил пальцем.
Государыня упала в обморок.
И этот случай императрица объяснила предзнаменованием своей близкой кончины.
О положении больной государыни в точности было известно только самым приближённым, хотя слухи об усиливающейся болезни проникали в общество теми неизвестными путями, о которых не доищется и самая деятельная тайная полиция. Высокопоставленные особы и члены дипломатического корпуса продолжали приезжать в обыкновенные приёмные дни и вечера во дворец с целью получить более подробные сведения о состоянии больной, но получали только самые неопределённые извещения. Такого же результата достиг французский посланник де ла Шетарди, приехавший раз на куртаг с твёрдым намерением самому проверить рассказы Лестока, но вместо того ограничившийся партией в карты с принцем Антоном.
Между тем болезнь скоро приняла оборот, угрожавший скорым и неизбежным концом.

XXI

Пятого октября государыня, садясь за обед, по обыкновению, с семейством герцога, вдруг почувствовала тошноту, головокружение и затем упала в обморок. Её перенесли в опочивальню где, усилиями докторов, она была приведена в чувство и затем уложена в постель, появилось обильное кровохарканье, которое доктора сочли одним из самых опасных признаков.
Растерявшийся герцог не знал, что делать. Найдя в соседней с опочивальнею комнате дворца случайно бывшего там президента коммерц-коллегии барона Менгдена, он распорядился послать его за обер-гофмаршалом графом Левенвольдом, который, вероятно, находился поблизости во дворце, а потом и за фельдмаршалом Минихом. Первым явился обер-гофмаршал.
— Государыне дурно, — встретил его Бирон, в волнении перебегавший от одного окна к другому, — что делать?
— Я не знаю, — отвечал ошеломлённый обер-гофмаршал, заключивший по волнению герцога о близости кончины государыни, — надо послать за министрами.
— Пошлите за Бестужевым и Черкасским, а сами поезжайте к графу Остерману и узнайте обо всём от него подробно.
На подъезде Левенвольд встретил возвращающегося барона Менгдена и с ним фельдмаршала.
— Отправляйтесь скорее к кабинет-министрам князю Черкасскому и Бестужеву, — на бегу передал приказание Левенвольд Менгдену, — а я еду к вице-канцлеру.
Андрей Иванович не был застигнут врасплох. Зная через свою Марфу Ивановну истинное положение больной государыни, он, не вставая с кресел, успел всё обдумать и приготовиться.
Граф Левенвольд наскоро передал о случившемся и о недоумении герцога, что теперь должно предпринять.
— Первее всего, — отвечал оракул, выказывая крайнее смущение от неожиданного известия, — первее всего надлежит озаботиться о наследии престола, о преемстве императора Иоанна, о чём императрица изволила заявлять неоднократно.
— Но император в пелёнках, кто же будет править? — с нетерпением перебил Левенвольд.
— Править? — с недоумением переспросил Остерман, как будто этот естественный вопрос никогда не приходил ему в голову, — править могла бы и мать его величества, при помощи совета из тех же лиц, которые теперь занимаются управлением.
Этот ответ передал Левенвольд герцогу на ухо по возвращении во дворец.
— Что за совет! сколько голов, столько и разных мыслей будет! — сердито проворчал герцог, уходя в опочивальню государыни.
В это время вошли кабинет-министры Бестужев и князь Черкасский, предуведомлённые и настроенные как следует. Услужливый барон, сообщая Бестужеву о трудном положении государыни, не преминул высказать напрямик необходимость поддержания Бирона.
— Если герцог не будет правителем, — говорил он, — то мы, немцы, тогда пропадём. Нельзя ли как-нибудь стороною попросить об этом императрицу, а то самому герцогу за себя просить неловко.
Бестужев обещал, сознавая, что и сам он, хотя и не немец, а без покровительства герцога пропадёт.
Собравшиеся Левенвольд, Миних, Бестужев и Черкасский, сгруппировавшись в кружок, тревожно перекидывались между собою отрывистыми фразами, не сводя глаз с двери, откуда должен был прийти герцог с вестями о государыне.
Через несколько минут вошёл герцог.
— Императрица пребывает в страшном беспокойстве от своей болезни, — начал он и потом, подумав, продолжал, перебиваясь и путаясь: — Я предлагал её величеству объявить наследницею принцессу Анну Леопольдовну, но государыня решительно отказала, говорит, что не только наследницею, но и правительницею её не назначит… Наследником своим она желает иметь внука, а о том, кому быть правителем, надобно подумать нам…
Наступило молчание. Положение присутствующих было затруднительно: герцог молчал, так как предлагать себя, как бы ни был он бесцеремонен, всё-таки считал неуместным. Миних молчал, выжидая, какой ход примут обстоятельства, молчал так же и Левенвольд. Обязанность первого голоса должна была лежать на кабинет-министрах, но они без головы своей, вице-канцлера, не могли высказывать свого мнения.
Наконец было решено обоим министрам ехать к вице-канцлеру и посоветоваться у него на дому. Дорогою, сидя в одной карете, министры, естественно, начали разговор о злобе дня.
— Кому быть регентом? — первый спросил Бестужев, желая выведать мнение своего коллеги.
— Кому же, как не его светлости курляндскому герцогу, — отозвался князь Черкасский, зная, что каждое его слово будет передано герцогу, и желая заранее заискать расположение его светлости, — он и теперь всеми делами правит.
Бестужев, разумеется, согласился.
Оба кабинет-министра передали вице-канцлеру поручение герцога.
— Дело о наследии требует великого поспешения, — решил оракул, передавая коллегам заранее написанный им манифест о назначении преемником принца Иоанна Антоновича, — в интересах пользительности для всех подданных необходимо подписание его её величеством немедленно же. Соболезнуя, что не могу сделать ничего персонально, я прошу передать его светлости, чтобы по подписании тотчас же было сделано распоряжение о приводе к присяге всей армии и народа.
Окончив одну часть поручения, министры перешли к другой и завели речь о том, кому правительствовать в малолетстве государя, но об этом сюжете оракул не желал высказывать своего суждения. Заключив из поспешности присылки от герцога таких посредников, каковы были министры, что его предложение о правительстве принцессы Анны Леопольдовны и назначении подле неё совета не нравилось его светлости, вице-канцлер не хотел больше вмешиваться в это опасное, как он выражался, приключение, а потому и стал отклоняться обыкновенными своими отговорками относительно своего иностранного происхождения и своей готовности согласиться с мнением большинства.
— Это дело не другое что, — порешил он, — торопиться незачем… Надобно подумать… Да и её величество здравствует и, может, ещё не скоро покинет нас, сирых.
Как ни бились кабинет-министры, а никакого другого ответа не получили — с тем и воротились во дворец.
По приезде их в прежнем апартаменте снова началось совещание тех же лиц: герцога, Левенвольда, Бестужева и князя Черкасского, — только фельдмаршал, не желая участвовать лично, отошёл от кружка к окну, как будто наблюдая за проходившим по улице военным караулом. Герцог, понимая, что его дело может выиграть только при жизни императрицы, продолжал настаивать на необходимости немедленного решения вопроса о регентстве, а потому тотчас же предложил на общее обсуждение мнение вице-канцлера относительно правительства принцессы и назначения при ней совета.
— Принцессу, — добавил он, — её величество решительно не желает, да и совет, по моему мнению, дело невозможное.
С этим мнением, конечно, согласились все.
— Слышите, граф, какого мнения господа министры о правительстве? — обратился герцог к фельдмаршалу, желая непременно притянуть его к своей стороне.
— Нет, не слыхал, — ответил Миних, подходя к кружку и невольно принимая участие в совещании.
— Они не желают учинить так, как делается в Польше, чтобы в совете сидели многие персоны.
Миних не высказал ни слова.
— Да кому же и быть регентом, кроме вашей светлости! — буркнул вдруг Бестужев и сам испугался, сам тотчас стал оговариваться и находить затруднения, продолжая говорить уже по-немецки: — Конечно, покажется странным в других государствах, скажут, что обошли отца и мать императора…
— Пожалуй, что в других государствах будет не без ненависти, — заметил со своей стороны герцог, стараясь всеми силами принять равнодушный вид, тогда как сердце его судорожно сжималось.
Князь Черкасский стал шептать на ухо Левенвольду.
— Да что вы шепчете, говорите вслух, — оборвал тот, и князь поневоле начал, в не совсем связных словах, высказывать своё мнение о необходимости предоставить правительство герцогу.
Очередь оставалась за фельдмаршалом Минихом. Ясно сознавая, что долее уклоняться от подачи своего голоса было бы слишком опасно, ввиду неизвестности будущего положения здоровья императрицы, фельдмаршал согласился с мнением товарищей, развив это мнение и подкрепив его практическими доказательствами с обыкновенной своей ясностью.
— Её величество не желает назначить регентшею племянницу свою, — развивал он, — по очень естественной причине. Она знает, что отец принцессы, герцог мекленбургский, вступит в дела дочери и непременно поссорит Россию с венским двором. Характер отца её высочества, герцога Карла-Леопольда, всем известен… не перерубит ли он всем головы, когда приедет сюда? Что же касается до мужа принцессы, то я был с ним в двух кампаниях, а до сих пор не знаю: рыба ли он или мясо?
На этом и кончилось совещание, так как время было позднее и все слишком утомились. Назначили час, когда собраться на другой день для поднесения императрице к подписи манифеста и окончательного решения вопроса о регентстве.
— Потрудитесь, — обратился к Бестужеву герцог Бирон, прощаясь, — пригласить к совещанию на завтра и других знаменитых особ, дабы никто потом не роптал и не оскорблялся удалением его от этого важного дела.
Давая это поручение, Бирон был уверен, что будут приглашены только те лица, от которых не могло быть никакого противодействия.
На другой день в определённое время съехались все прежние советники, а через час и вновь приглашённые: генерал Андрей Иванович Ушаков, генерал-прокурор князь Трубецкой, обер-шталмейстер князь Куракин, адмирал граф Головин, генерал-поручик Салтыков и обер-гофмаршал Шепелев. Не было герцога Бирона, который, как объясняли, находился при постели больной императрицы, а в действительности у дверей совещательной камеры.
Вновь прибывшим объявили о назначении императрицею себе преемника в лице новорожденного принца, прочли манифест о том, и затем на общее совещание предложили вопрос о назначении регента, решительно формулированный и обставленный доказательствами невозможности избрания принцессы Анны и необходимости избрания герцога Бирона. Вновь прибывшие, если бы даже и не были того же мнения, то, во всяком случае, ошеломлённые неожиданностью и неподготовленные, должны были согласиться — и они поспешили выразить полнейшее своё согласие. О мнении вице-канцлера упомянуто не было.
В это время кстати вышел из опочивальни герцог с новым подтверждением решительного отклонения государынею от регентства принцессы Анны. Тогда все обступили герцога и стали униженно просить о согласии на принятие на себя обязанностей правителя. Как и следовало из приличия, герцог отказывался, ссылаясь на иностранное происхождение и на слабость своих сил, но, наконец, после усиленных молений, согласился, в надежде, как он выразился на помощь их, знаменитых персон, в трудных делах правления.
После этого все присутствующие отправились к императрице с манифестом о наследнике престола.
Анна Ивановна, слабая и истомлённая почти непрерывающимися страданиями, лежала в своей опочивальне, сохраняя, однако же, полное обладание умственными способностями. Она, милостиво улыбаясь, приветствовала каждого, когда они поочерёдно подходили целовать руку. Ей подали манифест. Подозрительная и ревнивая к своей власти, отклонявшая до сих пор всякий разговор о преемнике из опасения, как она сама высказывалась, чтобы при новом преемнике не стали бы небрежить о ней самой, на этот раз она безоговорочно согласилась. Ею руководило, вероятно, то убеждение, что малолетство наследника не может быть ей соперничеством.
После подписи манифеста присутствующие удалились тем же церемониальным порядком, стараясь ни единым звуком не обеспокоить раздражительный слух больной. Только уходивший последним фельдмаршал приостановился у дверей и высказал в неопределённых выражениях общее желание о назначении на время малолетства императора регентом герцога Бирона. Императрица показала вид, что не расслышала, и отворотилась в противоположную сторону.
— Что он говорил, Эрнст? — спросила она, когда фельдмаршал вышел.
— Не расслыхал, — уклонился и Бирон, не считая в этот момент удобным возобновлять разговор о регентстве.
По выходе от императрицы подписанный ею манифест отнесли в церковь, где, по прочтении во всеуслышание перед многочисленным собранием, стали приводить к присяге в верности Иоанну как наследнику Российского престола. Одновременно с этим на площади приводились к присяге гвардейские полки, а жители столицы в приходских церквах.
Дело о наследстве кончилось, но дело о регентстве только ещё начиналось. Много пришлось креатуре герцога, кабинет-министру Бестужеву хлопотать за своего патрона, но он достиг-таки цели: все согласились подписать всенижайший доклад императрице об избрании Бирона. Доклад передали герцогу для поднесения государыне. В то же время убедили и графа Андрея Ивановича написать духовное завещание императрицы о регентстве герцога. Андрей Иванович, совершенно основательно рассчитав, что дальнейшие настояния его насчёт совета только приведут к гибели его самого, что в конце концов сторона герцога всё-таки выиграет, исполнил общее желание, написал распоряжение, но обусловил представление его императрице лично им самим.
Тяжелы были последние дни императрицы Анны Ивановны. К физическим страданиям присоединялась острая боль видеть себя заживо похороняемою лицами близкими и любимыми, видеть борьбу за раздел своей власти. Да и в ней самой совершалась ожесточённая борьба: она искренно любила племянницу, считала её своею дочерью, желала ей счастья, хотела бы обеспечить её будущность, вполне соглашалась с проектом своего Андрея Иваныча, о котором успела-таки сообщить неугомонная Марфа Ивановна, а между тем жалела и дорогого Эрнста, сознавая, что после неё ему будет трудно, хотела бы и его обеспечить. Сколько ни думала она, но исполнить то и другое, помирить между собой интересы дорогих лиц не представлялось никакой возможности.
Полученный от Бестужева доклад герцог тотчас же передал императрице, умоляя её согласиться на общее желание будто бы всех первенствующих членов государства, красноречиво, насколько он мог, убеждая, что одно регентство только может отвратить от него гибель, неизбежную по кончине государыни. Герцог напоминал ей о прекрасных днях исчезающего счастья, о своей глубокой преданности, о своём отчаянии, от которого могут исцелить, — нет, его горе неисцелимое, но, по крайней мере, спасти постоянные, непрерывные труды о благе народа. Высказано было всё, на что оказалось способным изощрённое честолюбие фаворита.
Государыня выслушала его, взяла доклад, покачала сомнительно головой и, не читая, молча, отложила на стоявший подле неё столик. Большего на этот раз герцог не мог добиться.
Прошли три дня, самые мучительные дни в жизни владетельного герцога курляндского. Возобновлять свои просьбы, зная её характер, он не решался, но не переставал различными косвенными путями напоминать о необходимости скорейшего разрешения доклада. Наконец государыня приказала принести к себе своего обычного советника, неизменного Андрея Ивановича. Ухудшающееся с каждым днём здоровье начинало и ей самой напоминать о неотложности той или другой развязки.
Принесли Андрея Ивановича на носилках и усадили на кресло, по указанию государыни, подле её изголовья.
— Потревожили тебя… Андрей Иванович… по нужному делу… — с обычной фразою обратилась к нему Анна Ивановна. — Просят меня все назначить… правителем Эрнста… видно, чуют близкую смерть мою…
— Ни единый из верных рабов, всемилостивейшая государыня, не дерзает помышлять о таковом злоключении. Все мы пребываем в крепком уповании на милость Божию, что она продлит драгоценную жизнь вашего величества ещё на многие и многие годы, для счастья всех нас, но политические комбинации вынуждают иногда постановлять ордеры и на такие случаи, кои потом и не осуществятся…
— Ты бы изготовил мне завещание, Андрей Иванович, — перебила государыня красноречивые излияния вице-канцлера.
— Проект изложения воли вашего величества мною уже сочинён пунктуально, как требует обычай, — доложил Андрей Иванович, вынимая из кармана бумагу.
Замечательно, что имя герцога не было упомянуто ни государынею, ни её вице-канцлером, но оба понимали, о ком должно быть распоряжение.
— Скоро же… — заметила императрица, — а кто писал завещание?
— Я, нижайший раб вашего величества…
— Хорошо… я рассмотрю… — закончила государыня, засовывая завещание, не прочитав его, под подушку.
Андрея Ивановича унесли, а императрица, во всё время полусидевшая в постели, опираясь спиною на подушки, спустилась с них и улеглась, как будто желая заснуть.
Больную навещали по нескольку раз в день принцесса Анна Леопольдовна с мужем и почти каждый день цесаревна Елизавета Петровна. Обыкновенно они, боясь утомить, не засиживались долго, особенно цесаревна, с которою государыня вообще обращалась сдержанно, заметно было, что прежнее нерасположение и подозрительность в их отношениях не исчезли.
С племянницею и племянником больная разговаривала приветливо, а в последние дни в обращении её с ними даже замечалась особая нежность. Из приближённых же один герцог Эрнст бывал постоянно при ней, почти не отходя от постели. Государыня любила принимать лекарства из его рук и каждый раз посылала за ним, когда он хотя на короткое время уходил в свои апартаменты. Она охотно разговаривала с ним, насколько позволяли силы, но разговора о завещании не начинала. Боясь, как бы завещание так и не осталось неподписанным, и объясняя уклончивость императрицы нежною её привязанностью к племяннице, герцог решился войти с принцессою в компромисс. С этой целью он поручил барону Менгдену переговорить с принцессою, обещать ей всё, что она пожелает, и внушить, что из собственных выгод она должна просить тётку о назначении регентом его. Молодая женщина благородно отклонилась от странного предложения:
— Я никогда не вмешивалась в государственные дела и не позволю себе этого при настоящих обстоятельствах. Жизнь императрицы, конечно, находится в большой опасности, но я надеюсь, что, при помощи Божией, она ещё оправится. По моей любви к ней я не желаю думать о близости её смерти. Впрочем, имея совершенно свободный доступ к императрице, герцог может и сам достигнуть исполнения своих желаний, как достигнул он назначения наследника престола. Я же, со своей стороны, — закончила принцесса, — беспрекословно покорюсь воле государыни и буду повиноваться всему, что ей угодно будет постановить.
Точно такой же ответ дала принцесса и на просьбу об её ходатайстве депутации, будто бы от собрания государственных чинов, а в действительности устроенной тем же услужливым бароном с неутомимым Бестужевым.
Между тем силы государыни заметно с каждым днём истощались, она начинала чувствовать крайнее изнеможение даже от самого непродолжительного разговора. Кровохарканье усилилось, несмотря на все предпринимаемые медицинские меры, а боли в пояснице исчезали только на редкие и короткие промежутки.
В одну из таких спокойных минут государыня, лежавшая с закрытыми глазами, вдруг приподнялась и спросила герцога:
— Эрнст… ты хочешь быть регентом?
Герцог, вместо ответа, целовал её руки.
— Я не советую… тебя погубят… возьми деньги и поезжай в Курляндию… где нам было так хорошо…
— Нет, государыня, я никогда не оставлю место, где будете вы… Курляндия спасти меня не может: разве не достигнут туда мои враги?
— Хочешь?.. так позови Андрея Иваныча…
Пока герцог уходил для распоряжения о посылке за вице-канцлером и о сборе в соседней комнате высших государственных чинов, в опочивальню вошли принцесса Анна и принц Антон. Увидя их, Анна Ивановна сделала лёгкое движение рукой и закрыла глаза. Принцесса опустилась на колени, целуя руки тётки, а принц Антон остановился на другой стороне, обдумывая, какое же следует принять положение при таких странных обстоятельствах.
Досада выразилась на лице герцога, когда он, воротившись, увидел новых гостей, присутствие которых могло опять остановить государыню. С нескрываемою грубостью он оттолкнул принца и встал на его место.
Скоро послышались тяжёлые шаги гренадёров-носильщиков. По знаку герцога принц пошёл отворить двери, и Андрея Ивановича, как и в первый раз, опустили на кресло подле постели.
— Императрица желает говорить с вице-канцлером, и потому не угодно ли вашим высочествам удалиться, — проговорил герцог, обращаясь к принцу и принцессе.
Принц Антон покорно исполнил приказания, удаляясь с озабоченным видом, как бы не наделать стука, но принцесса не слыхала или не обратила внимания на слова Бирона.
— Так как её величеству благоугодно отдать мне приказание по государственным делам, то не соизволите ли вы временно удалиться, ваше высочество, — обратился к принцессе Андрей Иванович.
Анна Леопольдовна, горячо прижавши лицо к руке тётки, как будто отдавая себя её покровительству, встала и гордо вышла.
По её уходу Анна Ивановна обратилась к графу:
— Я решилась… — высказала она едва слышно, — прочитай… Андрей Иваныч… духовную…
Неизвестно, поняла ли императрица содержание своего государственного акта, вероятно, она даже не слыхала его, по крайнему упадку сил, но, по окончании чтения, изъявила желание подписать его. Придвинули стоящий подле её изголовья столик, на котором, с помощью герцога, поддерживавшего пуку, императрица нетвёрдою рукою подписала своё имя [Этим актом Эрнст-Иоганн Бирон, герцог Курляндии и Семигалии, был назначен регентом до совершеннолетия императора, то есть до семнадцатилетнего его возраста, с полной властью управлять как внутренними, так и внешними делами империи, заключать договоры и союзы, распоряжаться содержанием войск и жаловать награды за государственные заслуги, на герцога же возлагалось попечение о воспитании малолетнего государя. В случае смерти назначенного наследника до совершеннолетия или бездетным престол должен был переходить к его братьям, рождённым от принцессы Анны Леопольдовны, по старшинству лет, но если бы все эти братья скончались бездетными, то тогда предоставлялось регенту с первейшими сановниками государства избрать наследника по их усмотрению. Содержание императорской фамилии предоставлялось назначению герцога. Таким образом, цесаревна Елизавета Петровна, на основании этого акта, совершенно устранялась от престола]. Подписанный акт, по указанию её, положили в шкаф с драгоценными вещами, стоявший недалеко от постели.
В это время в соседнем апартаменте собравшиеся кабинет-министры с первейшими сановниками государства с нетерпением ожидали окончания аудиенции, и как только показались носилки графа, все окружили их с одним вопросом: назначен ли правитель?
— Государыня соизволила избрать регентом его высочество владеющего герцога курляндского и семигальского, — сообщил вице-канцлер.
Вслед за тем вышел и сам герцог с гордым и сияющим лицом.
— Её величество императрица, — обратился он к государственным чинам, — поручила мне благодарить вас за ваше усердие к пользам отечества и обещала каждому оказать знаки своего благоволения, как только получит облегчение от болезни. А я, господа, — с особенной торжественностью добавил он, — с признательностью говорю вам: вы поступили, как римляне!
Болезнь Анны Ивановны входила в свой последний период, предшествующий агонии. 17 октября государыня лишилась движения левой ногою и свободного владения языком, но сохранила во всё время, до самой смерти, сознание. После полудня к ней пришли принцесса Анна с Антоном-Ульрихом, государыня с любовью благословила обоих и просила молиться о себе. Около девяти часов вечера она почувствовала сильные судороги, ослабившие её до того, что она только знаком могла приказать привести своего духовника, придворных священнослужителей и певчих для совершения последнего религиозного обряда.
По исполнении отходной молитвы государыня подала знак, что желает проститься со всеми приближёнными, находившимися в то время во дворце. Вошли фельдмаршал Миних, граф Левенвольд, Никита Юрьевич Трубецкой и несколько придворных. Когда подошёл к императрице Миних, она узнала его, слабо улыбнулась и едва слышно, дрожащим голосом проговорила: ‘Прощай, фельдмаршал, — прочих лиц, кажется, не узнала, но всем вообще сказала: — Прощайте, прощайте…’ Начались снова судороги, с жестокими острыми болями, в продолжение которых государыня страдала, находясь уже в бессознательном состоянии. Её соборовали маслом и кропили святой водою до последнего вздоха. Государыне было сорок шесть лет.

XXII

Как только скончалась государыня, отворили двери из опочивальни в смежный апартамент, где находились придворные крупные чины, которым и объявил о кончине обер-гофмаршал Левенвольд дрожащим от волнения голосом. Все двинулись к постели, кто для отдания последнего прощания, кто для выполнения посмертных обрядов. Около постели, стоя на коленях и прижав лицо к ногам покойницы, рыдал герцог курляндский, а подле него выла и визжала его высокородная супруга Бенигна. Принцессу Анну вынесли из спальни в глубоком обмороке в соседнюю комнату, где около неё хлопотали фрейлина Юлиана и принц Антон. Едва ли не более всех поразила смерть императрицы принцессу Анну, которая более всех имела бы право жаловаться на покойную. Взятая тёткою с детства, слывшая её любимицею и наследницею, принцесса, несмотря на своё высокое положение, а вернее, именно вследствие этого-то высокого положения, и была глубоко несчастлива. Печально протекало её детство, под побоями сварливой матери, бесцветно — первое развитие юности под постоянным надзором и шпионством подозрительного герцога, и, наконец, нескончаемою цепью неприятных сцен тянулась её супружеская жизнь с нелюбимым человеком. А между тем она всё-таки любила тётку, жадно подмечая сквозь холодную суровость, напущенную под влиянием фаворита, непритворную к себе любовь, на которую и отзывалось её чуткое сердце.
Огорчён был и герцог, но его горе не выходило из сердца. Его природа не могла любить глубоко и беззаветно женщину, подавлявшую его требовательностью полноты, которой у него не было. Он чувствовал себя при ней постоянно под гнётом, возмущавшим свободную волю и неминуемо губившим развитие нежной привязанности. Он ощущал благодарность, понимал, что с потерею её исчезла твёрдая опора, но не чувствовал самоуничтожения. Его ощущения походили на горе раба, освободившегося от доброго, но требовательного господина, такое горе громко высказывается, но не надрывает души.
Отдав по приличию должную дань благодарности достаточным количеством слёз, Бирон, без насилия над собою, перешёл к самому себе, к своему высокому положению, которое необходимо было обеспечить, утвердить и заставить уважать всех, а в особенности лиц, имеющих прав более его. Под влиянием этой мысли он счёл необходимым, не дожидаясь официального объявления на другой день, теперь же, у холодеющего тела своей благодетельницы, поручить обер-гофмаршалу прочитать во всеуслышание завещание, в назидание принцессе, которую прежде считали преемницею престола, а по выборе наследника — имеющей неоспоримое право, как мать государя, на правление. Для придания же большей вескости удару он присоединил к нему оскорбление, с грубостью пригласив принца к должному вниманию при чтении. Бедный принц безропотно повиновался: как пойманный в шалости школьник, он покорно отошёл от жены, оправился и упёр неподвижный взгляд на чтеца.
По окончании чтения герцог удалился в свои внутренние покои отдохнуть, успокоиться, приготовиться к завтрашнему дню и обсудить меры, необходимые для обеспечения спокойствия. В эту ночь караулы, пикеты и разъезды по улицам были усилены, а кабаки и бани заперты.
С рассветом дня вся высшая знать, сановники и духовенство собрались в Летнем дворце, где скончалась императрица, а войско из напольных и гвардейских полков окружило дворцовую площадь. По выслушании последнего распоряжения государыни, прочитанного вице-канцлером, всё знатное собрание совершило присягу в дворцовой церкви, а войско на площади.
Для приближённых ко двору завещание усопшей не было поразительной новостью, все они, более или менее, боялись и ожидали этого, но народ и войско оно ошеломило неожиданностью. Народ и войско считали право на правление во время малолетства государя принадлежностью матери и отца, надеялись на разные облегчения, а тут, вместо прирождённой царской семьи, у престола всё тот же немец, давящий и презирающий всё русское, ещё более грозный, с ещё большими правами.
По окончании присяги всё высшее сословие направилось в покой регента для принесения поздравлений. Наконец-то настала минута, к которой готовился герцог не одну только последнюю ночь, осуществившую его надежды, а задолго, за несколько лет, когда в одной только его голове могло необузданное воображение рисовать золотую шапку Мономаха.
И вот он, приняв позу театральных королей, торжественно произносит следующую речь:
— Не считаю за нужное напоминать вам о сохранении усердия, какое вы всегда оказывали ко благу государства. Одно уважение к юному, нежному возрасту императора достаточно для побуждения к трудам. Что же касается до меня, то каждый час, каждая минута моей жизни посвящена будет занятию государственным управлением. Вы не можете явить лучшего доказательства доверенности вашей к чистоте моих намерений, как обращаясь прямо ко мне во всяком случае, когда встретится надобность в новом законоположении. Наперсников никогда не буду иметь, и двери мои всегда будут открыты для людей благонамеренных.
Кончив речь, новый правитель величественным жестом отпустил собрание, за исключением графа Миниха, графа Остермана, князя Черкасского и тайного советника Бестужева, которых заранее пригласил к себе в кабинет. Здесь он, хотя и с сохранением должного величия, но уже более дружески, благодарил их за преданность, обещал достойные награды, уверял в своём благоволении и просил содействия на будущее время.
Регент ревностно принялся за государственные дела или, по самообольщению своему, думал, что занимался ими. Каждый день он присутствовал в кабинете и чуть ли не каждый день в сенате, в членах которого он старался заискать. Со своей стороны, и сенат не остался неблагодарным к такому высокому вниманию, в одно из первых же заседаний своих он ассигновал на содержание двора регента по пятисот тысяч рублей ежегодно. Вместе с тем сенат торжественно поднёс ему титул высочества, находя, что титул светлости слишком унизителен для природного конюха. По примеру сената и герцог выказал щедрость, назначив из доходов государственного двора на ежегодное содержание императорской фамилии по двести тысяч и по пятидесяти тысяч рублей Елизавете Петровне. Более ценных памятников своей государственной деятельности он не оставил для потомства, да и не мог оставить: большая часть драгоценного времени уходила на хлопоты по декоративному устройству выставки набальзамированного тела усопшей императрицы, а ещё более на наблюдение за воображаемыми кознями против него отца и матери императора.
Пышность и эффектность декоративной выставки неоспоримо доказали немалые специальные способности по этой части герцога-регента. В дворцовой зале, под золотым балдахином на катафалке, возвышающемся несколькими обитыми малиновым бархатом с золотым позументом ступенями, в золотом гробу с серебряными скобами и ножками, покоились бренные останки усопшей. На голове государыни была императорская корона, а на груди сверкал дорогой бриллиантовый убор. На стене, позади гроба, расстилалась широкая императорская мантия из золотой парчи, вышитая изображениями орлов и подбитая горностаем, золотые шнуры от мантии держали с обеих сторон фигуры в человеческий рост, изображающие крылатую фаму. Стены залы эффектно казались сделанными из чёрного мрамора с жёлтыми жилками, из фона которых рельефно выступали двойные колонны из серого мрамора на мраморных же пьедесталах тёмно-жёлтого цвета. Окна и двери залы закрывались чёрным сукном, окаймлённым горностаевыми полосами, точно так же чёрным сукном были обиты пол и потолок залы. Карнизом вокруг стен обвивалась полоса из золотой парчи и белой кисеи, над которою видны были вышитые по золотому полю двуглавые орлы, а ещё выше, под самым потолком, находились гербы провинций и областей, поддерживаемые каждый двумя младенцами.
Нет надобности входить в подробные описания деталей различных статуй и медальонов, долженствующих изображать достохвальные качества и добродетели усопшей, кажется, и приведённое достаточно знакомит с искусством и вкусом главного декоратора, высокопочтенного регента. Кроме этих художественных занятий немало времени употреблялось на расследование доставляемых сведений о замыслах недоброжелателей. С установлением регентства число шпионов значительно увеличилось и деятельность их принимала всё более широкие размеры. В тайную канцелярию ежедневно приводили несчастных, виновных в каком-нибудь неодобрительном выражении об его высочестве. Недовольство носилось в воздухе, регент сам чувствовал это, но объяснял интригами брауншвейгцев, хотя, несмотря на все пытки и истязания, доказательств не являлось, улик не было и почти все обвинения сводились к простой болтовне. А между тем недовольство крепло и разрасталось всё больше и больше. Преимущественно волновались офицеры гвардии, полков Преображенского и Семёновского. Молодёжь чутка и отзывчива к несчастьям, а особенно когда несчастье выносит молодая симпатичная женщина. Для них не было тайною, сколько вытерпела принцесса от герцога ещё при жизни тётки и сколько она выносит теперь, когда этот герцог сделался всемогущим регентом.
Во всех офицерских кружках, сходках, пирушках, во всех разговорах многолюдных собраний любимою темою сделались рассказы об обидах принцессы.
— До чего мы дожили, — передавали они друг другу, — как мы допустили до такого сраму… Какой-нибудь немецкий конюх, выскочивший из грязи известно чем, помыкает нами как собаками, казнит русские знаменитые фамилии, угнетает отца и мать самого императора.
Об этих сходках и недовольных речах, проникавших от офицеров в общество и народ, регент узнавал от своих шпионов и принимал свои обычные меры. Нередко после дружеской пирушки неосторожные на другой день попадали к добродушному Андрею Ивановичу в застенок, где их пытали нещадно и истязали, допытываясь: откуда нашёптывались возмутительные речи, кто их заводчик. Разумеется, пытками ничего не открывалось, так как недовольство возникало не от подстрекательств, а от честного, благородного чувства… Имена принца и невесты ни разу не упоминались в показаниях, добытых в тайной канцелярии. Таким бесчеловечным истязаниям были подвергнуты офицеры и сержанты Преображенского полка: Ханыков, Аргамаков, Анфимов и Акинфиев, но и от них допытаться ничего не смогли.
Объясняя все эти тёмные толки подстрекательствами принца и принцессы, регент злобился на них и, при всяком удобном случае, бесцеремонно, грубо и оскорбительно выказывал им своё неудовольствие. Обращение его с ними, тотчас же после кончины императрицы до такой степени сделалось сурово, что молодая женщина не могла без ужаса видеть его и начинала дрожать, как только он входил в комнату.
Кроме личного нерасположения, укоренившегося в нём с давнего времени, с того времени, как принцесса ещё девочкою разрушила все его планы отказом в руке его сыну, много было и других поводов к раздражению. По личному персоналу императорская фамилия из брауншвейгских не могла никаким образом содействовать к его возвышению, а между тем занимаемое им положение казалось ему теперь не довольно высоким, ему захотелось стать повыше. Его мечты начали рисовать ему вдали престол великой империи, если не лично для себя, то, по крайней мере, для потомства.
Почему бы не жениться Петру на цесаревне Елизавете? Правда, Петру только через два месяца будет семнадцать лет, а ей тридцать — но это вздор по государственным соображениям. Да, наконец, почему бы самому не жениться на ней? Правда, ему под пятьдесят, но он так свеж, бодр и на свои глаза так красив. Правда, он женат, но разве Бенигна достойная его персона? Ввиду высших государственных комбинаций духовные иеархи, без сомнения, не затруднятся совершить развод, а он, как супруг цесаревны, мог бы… да мало ли до чего мог бы достигнуть он, если бы опереться на законное право… Немало искушала регента и красивая наружность цесаревны. Жадно заглядывался он и прежде на обольстительные, стройные формы русской красавицы, но тогда это было запрещённым плодом под стражею неусыпного ревнивого взгляда покойной…
Безмятежно покоится набальзамированное тело императрицы в золотом гробу, среди мрачной роскошной обстановки, оплакиваемое только статуями-фамами да младенцами, поддерживающими гербы Российской империи, забытое всеми и прежде всех другом, для которого так горячо билось её сердце при жизни. Редко показывался в траурный зал его высочество регент, но зато часто, чуть ли не каждый день, бывал в домике цесаревны и просиживал там чуть ли не по нескольку часов. Красавица цесаревна ласково принимала его, участливо выслушивала его нескончаемые жалобы на брауншвейгцев, но никакой короткости не допускала.
— Если будут они идти против воли моей, — открылся цесаревне герцог, — то я прикажу их выслать всех, и принца, и принцессу с сыном, назад в Германию, и тогда…
Регент приостановился, слишком ясно дополняя мысль свою взглядом, но цесаревна, казалось, ничего не понимала, продолжая невинно и добродушно улыбаться.
— …И тогда, — продолжал регент с оттенком досады, — выпишу голштинского принца, который ведь больше всех имеет право на престол…
В последние дни, не получая никакого поощрения на свои ухаживания от цесаревны, герцог составил новую комбинацию, по которой, если не удастся самому занять престол, то удастся занять его дочери, как жене Карла-Людвига, сына герцога голштинского и старшей дочери Петра I. Кстати, пара оказывалась подходящею по летам: принцу считалось около тринадцати лет, и в таком же возрасте была его Гедвига.
Цесаревна очень хорошо понимала намёки регента о русском престоле, становилось острее его раздражение против брауншвейгцев. Притом же скоро представился и действительный повод к неудовольствию.
Из гвардейских офицеров более других волновались офицеры Семёновского полка, подполковником которого считался принц Антон-Ульрих. Всякое оскорбление командиру отражалось на них ещё больнее, как оскорбление, наносимое чести всего полка. В кружках и сходках этого полка говорились речи более дерзкие, высказывалось более твёрдое намерение покончить с регентом, свергнуть его и доставить правительство отцу и матери императора, придумывались меры: как, когда и какими средствами выполнить решение.
Кроме сходок в своём полковом кружке, семёновцы любили собираться в доме славившегося в то время гостеприимством сенатора, действительного тайного советника Михаила Гавриловича Головкина [Михаил Гаврилович Головкин был женат на Екатерине Ивановне, дочери Ивана Фёдоровича Ромодановского, женатого на Наталье Фёдоровне Салтыковой, родной сестре царицы Прасковьи Фёдоровны (жены царя Ивана Алексеевича). Следовательно, графиня Екатерина Ивановна считалась двоюродною сестрою императрицы Анны Ивановны и тёткою Анны Леопольдовны], сына бывшего канцлера Гаврилы Ивановича. По родству с императрицею, граф Михаил Гаврилович, в первые годы её царствования, пользовался большим весом, но потом, по неприятным отношениям с фаворитом, впал в немилость, отдалился от двора и подвергался опасности быть высланным за границу. Впрочем, кроме стойкости в нерасположении к герцогу, Михаил Гаврилович не отличался твёрдостью характера и, как его отец, любил прибегать к полумерам.
Граф и графиня Екатерина Ивановна, как радушные хозяева, ласкали молодёжь, которая, не стесняясь, высказывала перед ними все свои заветные желания. Чаще всего, разумеется, разговоры касались дворцовых событий, молодые офицеры откровенно и громко заявляли своё неудовольствие к герцогу, свою горячую преданность принцу и принцессе и готовность доставить правление государством им. В числе этих офицеров находился и капитан Грамматин, адъютант принца Антона-Ульриха, тайно любивший Анну Леопольдовну, не подозревавшую, впрочем, в молодом человеке этой страсти.
— Нет у нас руководителя, — жаловались они, — и не знаем, как поступать, а то Бирону не бывать бы регентом. Разве что идти всем полком да захватить его.
— Поступите так, как сделали десять лет назад, — отвечал на эти жалобы граф, — соберитесь обществом и в назначенный день все отправьтесь к принцессе Анне Леопольдовне с челобитною: принять на себя правление во время малолетства сына, как просили покойную государыню о самодержавии.
— Без руководителя не сможем, — уныло замечала молодёжь, — не устроить нам, по неопытности, всего, как следует. Вот, если бы ваше графское сиятельство…
— С радостью бы готов с вами, да не могу, — отнекивался Михаил Гаврилович, — здоровьем плох, да и при дворе давно в немилости, на примете… А лучше всего бы вам, — продолжал граф, подумав, — обратиться к князю Алексею Михайловичу Черкасскому. Человек он надёжный и опытный… и в тридцатом году он всё дело устраивал.
На другой день молодёжь всем обществом отправилась, по указанию графа, к Алексею Михайловичу, чтобы просить его быть руководителем.
Алексей Михайлович ласково встретил молодых людей, выслушал их просьбу и, обнадёжив своим содействием, отпустил их весёлыми и радостными, а сам, между тем, тотчас же по их выходе собрался и поехал к герцогу передать о заговоре семёновцев. Князь не затруднился даже и указать на некоторых лиц, в том числе и на Грамматина, адъютанта принца Антона.
Через какие-нибудь часа два всех приходивших к князю арестовали, представили к допросу в тайную канцелярию и пытали со всевозможным пристрастием, но никто из них не выдал участия ни графа Михаила Гавриловича, ни принцессы. Только один Грамматин под жестокою пыткою указал на принца Антона-Ульриха в том, что тот знал о замышляемом заговоре и позволил ему участвовать в нём.
Узнав из этого показания об участии принца, хотя и пассивном, регент обрадовался случаю выместить на беззащитном принце всю накипевшую желчь. Он тотчас же послал за ним и нарочно, для большего оскорбления, удержал у себя бывших у него многих знатных особ.
— Знаете ли, ваше высочество, где ваш адъютант и правитель канцелярии? — со злою ирониею спросил герцог, когда к нему явился принц.
— Я не знаю… — начал принц, заикаясь и бледнея.
— Так я вам скажу: он в моей тайной канцелярии, на допросе, в котором открыл все козни.
— Но, ваше высочество, я ничего не знаю и ни за кого не отвечаю… это до меня не касается.
— Нет, касается, — уже с запальчивостью стал кричать регент, — я теперь знаю, что вы замышляете… Вы хотите учинить массакр… рубить нам головы… Вы человек неблагодарный… человек кровавый… Вы только кажетесь тихим, а если бы вам дать власть, вы погубили бы всех нас, и сына своего, и государство.
Регент разгорячался всё больше и больше и всё ближе подступал к растерявшемуся Антону-Ульриху. Отступая от регента, принц левою рукою коснулся эфеса своей шпаги, и это неловкое движение ещё более раздражило Бирона.
— Что-о! — почти заревел он. — Вы смеете угрожать мне, вы вызываете меня на поединок! Так я же вам говорю, что я не трус и могу с вами справиться… Ступайте и ждите моих приказаний.
Бедный принц, воротившись в Зимний дворец, прямо, не заходя к принцессе, прошёл к себе в апартамент, усиливаясь сколько-нибудь собраться с мыслями, но он опять ни до чего не додумался, кроме того, что надобно всё скрыть от жены. Однако же и это намерение не удалось — Анна Леопольдовна должна была скоро всё узнать и с ещё большим оскорблением.
На другой день, утром, приехал новый посланник от регента, барон Миних, брат фельдмаршала, с предложением и уже подготовленным прошением от имени принца об увольнении его от всех занимаемых им должностей. Принц безоговорочно согласился, подписал прошение, но регент этим не ограничился. Он имел дерзость передать принцу совет никуда не показываться в общество ради личной безопасности, из опасения того, что будто бы народ, раздражённый множеством заключённых в тюрьмы и пытанных по поводу замыслов принца, может нанести ему оскорбление.
Известие об отставке отца государя, сопровождавшееся таким унизительным с ним обращением, раздражило всех, и в особенности семёновцев, которые любили принца, находя у него всегда ласку и привет в случае нужды.

XXIII

Герцог Эрнст-Иоганн никогда не отличался избытком проницательности, но бесспорно обладал достаточною дозою находчивости, осторожности и здравого смысла. Теперь же, когда прихотливая судьба довела его до такой высоты, естественно, что у него закружилась голова и обычная немецкая усмотрительность утонула в безбрежном созерцании собственного величия. Он не видел, что делалось у него глазах, не замечал нечто странное, указывающее на иное течение. Он не обращал внимания на то, что в действиях оракула Андрея Ивановича появляется какая-то уклончивость от сотрудничества с ним, немалая доля самостоятельности, проявившаяся, например, в том, что ни с того ни с сего была отправлена нота, приглашавшая бывшего саксонского посланника Линара воротиться к своему посту в Петербурге. Не замечал он странных действий и другого немца-вожака, фельдмаршала Миниха.
В последнее время фельдмаршал стал бывать у принцессы Анны Леопольдовны чаще и засиживаться долее, а сын его, женатый на баронессе Менгден, сестре Юлианы, по собственному его желанию даже был назначен гофмейстером при дворе принцессы с сохранением и прежней его должности камергера при ребёнке-императоре, все эти недобрые признаки ускользали от внимания Бирона, тогда как прежде он сам не доверял гофмаршалу, зная его безмерное честолюбие, уживавшееся бок о бок с рыцарским поклонением дамам.
Через три недели после кончины императрицы, именно седьмого ноября, фельдмаршал, по обыкновению, перед полуднем заехал к принцессе и застал её с заплаканными глазами.
— Вы не жалеете своих прекрасных глаз, — любезно проговорил фельдмаршал, поцеловав руку принцессы и грациозно усаживаясь подле неё.
Анна Леопольдовна не отвечала, боясь разрыдаться.
— Мне, как самому преданному поклоннику вашего высочества, вы не откажетесь сказать, что вас так огорчает? — продолжал Миних симпатичным голосом, вызывающим на откровенность.
— Ах, фельдмаршал, да разве вы не знаете сами.
— Догадываюсь, ваше величество, но не знаю. Вероятно, новое оскорбление от регента?
— Что за жизнь моя за несчастная! — с отчаянием почти вскрикнула Анна Леопольдовна, уже не сдерживаясь и рыдая. Её, постоянно замкнутую и нелюдимую, сначала смутили любезные приветствия фельдмаршала, но потом, под влиянием тёплого участия, сдержанность её вдруг прорвалась и она перешла к полной откровенности. — Вы слышали, фельдмаршал, нас герцог хочет выслать в Германию?
— Слышал, ваше высочество.
— И, верите ли, я рада этому… столько обид и оскорблений!
— Боже вас оборони от этого! Тогда вы и, главное, ваш сын потеряете будущность.
— Так научите же, что делать?
— Что делать? Предупредите регента, низвергнуть его и выслать…
— Его? регента? да вы шутите, граф! Разве можно?
— Можно.
— Да кто же посмеет?
— Я, ваше высочество, если позволите мне быть вашим преданнейшим слугою, — несколько торжественно проговорил фельдмаршал, опускаясь на одно колено.
— Вы?! Да, вы мужественны… вы можете… но не муж, — с горечью добавила молодая женщина, протягивая руку фельдмаршалу. — Когда же? — продолжала она, доверчиво улыбаясь сквозь слёзы.
— Этого я и сам не знаю… может быть, сегодня, может быть, завтра, когда встретится благоприятный случай. Но я прошу, ваше величество, исполнить два условия.
— Какие?
— Первое — сохранять об этом тайну. Ни слова не говорите его высочеству и решительно никому.
— Мужу и постороннему никому не скажу, но разве нельзя сказать Юлиане?
— Нельзя.
— Она такая скромная… так мне предана…
— Она болтлива, может проговориться своей сестре, та мужу, моему сыну, а я не хочу говорить даже и сыну.
— Хорошо, а другое условие, граф?
— Прежде ответа я прошу, ваше высочество, откровенно сказать: верите ли вы мне безусловно?
— Верю, — решительным голосом ответила Анна Леопольдовна после минутного колебания.
— В таком случае, принцесса, отдайте распоряжение по караулу вашего дворца пропускать меня свободно, в какое бы время я ни приехал, хотя бы ночью. Затем прошу вас безусловно следовать моим советам.
— Но скажите, граф, каким образом вы думаете исполнить?
— Определённо я не знаю, но могу сказать только то, что в нынешнюю ночь или в будущую я буду иметь честь передать в ваше распоряжение регента арестованным.
Простившись с принцессою, фельдмаршал отправился к регенту на обед, к которому был приглашён накануне в числе немногих близких лиц. Во время обеда герцог казался озабоченным и беспокойным, говорил мало, часто отвечал невпопад, и зорко наблюдавший за ним Миних начинал уже тревожиться: не подозревает ли его герцог? Опасение это ещё более усилилось, когда после обеда регент, прощаясь с ним, вдруг обратился со странным вопросом:
— Часто вам случалось, граф, приводить в исполнение свои планы ночью?
— Не помню, ваше высочество, — отвечал фельдмаршал, стараясь принять на себя самый спокойный вид, — но я всегда следую правилу пользоваться всеми благоприятными обстоятельствами.
Вечером приехала к Бирону молодая графиня Миних, не знавшая ничего о планах свёкра, ужинала и уехала около полуночи. Дурное расположение духа герцога вечером несколько изгладилось, и он с любезностью крикнул вслед уходившей графине Миних:
— Передайте фельдмаршалу, что скоро, тотчас же после похорон императрицы, он получит от меня такой подарок, который с избытком покроет все его долги.
В два часа этой же ночи фельдмаршал Миних вместе с адъютантом своим, подполковником Манштейном, в одной карете приехали в Зимний дворец. Пройдя ворота, оставленные нарочно, по предварительному распоряжению, не запертыми, фельдмаршал и Манштейн вошли боковым входом во внутренние покои принцессы, где помещалась её гардеробная и спала горничная. Осторожно разбудив спавшую, фельдмаршал велел ей немедленно вызвать к нему фрейлину Юлиану. Приказание не особенно удивило горничную, видевшую часто фельдмаршала и знавшую близкое родство его с баронессою Менгден.
Хорошенькая Юлиана не заставила себя долго ждать. В ночном костюме, с растрёпанными волосами, с заспанными глазами, прикрывая рукою расстёгнутую вверху кофточку, она казалась очень обольстительною. Фельдмаршал всегда, при всех трудных и нетрудных житейских обстоятельствах, усердный поклонник красоты, не без удовольствия поцеловал пухленькую щёчку девушки.
— Вы ли это, граф? Как вы здесь очутились… Верно, ошиблись… попали вместо Катерины Львовны… [Катерина Львовна, жена генерала Трубецкого (шурина князя Алексея Михайловича Черкасского), известная красавица, была, как говорили злые языки, в близких отношениях с фельдмаршалом Минихом. Этому обстоятельству приписывали быстрое повышение по службе мужа, не отличившегося в турецкой войне никакими подвигами] — пробормотала фрейлина, задорно смотря на старика.
— Ну хорошо, плутовка, в другой раз ты мне заплатишь, — отвечал Миних, ущипнув бойкую девушку, — а теперь, милая Юлиана, потрудись разбудить принцессу и вызвать её к нам.
— И принца? — лукаво спросила фрейлина.
— Ну, принца можно и после, а теперь скорее вызови принцессу.
Через несколько минут вышла Анна Леопольдовна, полуодетая и встревоженная.
— Ваше высочество, настал час… — с особенною выразительностью проговорил фельдмаршал, не упуская случая порисоваться, горячо и несколько раз целуя руку принцессы.
— Теперь, так скоро… не лучше ли после… — тревожилась молодая женщина.
— Теперь самое благоприятное время. В карауле, как у вас во дворце, так и там, в Летнем, мои преображенцы. Если мы упустим случай, тогда я не знаю, наступит ли он когда-нибудь… Потрудитесь, ваше высочество скорее одеться и идти с нами.
— Мне одеться! идти теперь? Я не могу…
— Это необходимо, ваше высочество.
— Одной… идти с солдатами… ночью… Нет, фельдмаршал, что хотите, а я не могу.
— В таком случаю, ваше высочество, позвольте мне, по крайней мере, представить вам трёх офицеров, которые пойдут со мною. Им вы лично объявите свою волю, и тогда они без колебаний будут исполнять мои приказания.
— На это я согласна, но вы научите меня, граф, как и что я должна говорить.
Фельдмаршал послал Манштейна за офицерами, находящимися в карауле, а сам между тем подучал принцессу, передавая содержание импровизации.
Со слов его, краснея и запинаясь, Анна Леопольдовна обратилась к вошедшим трём офицерам:
— Вам известны оскорбления, наносимые регентом вашему государю, мне и моему мужу. Терпение моё истощилось, и я твёрдо решилась его наказать. Надеюсь, господа, что вы не откажетесь оказать важную услугу своему государю и мне: взять под стражу герцога, которого жестокости и насилия терзают так давно наше отечество. Итак, прошу вас следовать за фельдмаршалом и исполнять все его приказания. Верность и усердие ваше получат достойную награду.
Высказав конец речи уже более твёрдым голосом и с большим воодушевлением, принцесса дала поцеловать руку каждому офицеру, сама каждого целовала в щёку, а потом обняла фельдмаршала. Офицеры в восторге изъявили полную готовность идти за неё, куда ни поведут, и, выходя вслед за Минихом и Манштейном, весело говорили о предстоящем подвиге.
Сойдя в караульную, Миних объявил солдатам волю принцессы об арестовании Бирона и, уверившись в их полном усердии, приказал всему караулу зарядить ружья, а потом разделил на две части, в сорок и восемьдесят человек. Первая часть, при одном офицере, была оставлена при Зимнем дворце, а второй отряд, с тремя офицерами, должен был сопровождать фельдмаршала.
Гулко отбивая шаги на замёрзшей мостовой, подвигается незначительный отряд от Зимнего дворца к Летнему по безлюдным улицам, освещённым синеватым цветом луны, в солдатских рядах тихо, не слышно говора, обычных острот и шуток, у каждого перебирается мысль, что идут они не в простую караульную службу, что дело непростое и что от удачи или неудачи зависит судьба их самих и судьба всего государства. Но какие бы картины ни рисовались в иной голове — ничего не выходит наружу, ни на загорелых лицах, ни в мерной однообразной выправке, разве что звякнет какое-нибудь ружьё о медную пуговицу. Впереди отряда, бодро, будто на обыкновенном учении, идёт сам фельдмаршал, без шинели, в полном парадном мундире, несмотря на ноябрьскую свежесть, с голубою лентою через плечо, за ним, тоже в парадном мундире, его адъютант Манштейн, далее ряды солдат, с офицерами по сторонам, а ещё далее, позади всех, цепляясь за последние ряды, бегут странные, уродливые тени, протягиваясь и кривляясь через всю улицу, наконец, шествие замыкает карета Миниха, едущая за регентом.
Не доходя двухсот шагов до Летнего дворца, фельдмаршал остановился и приказал одному из своих офицеров идти вперёд и вызвать начальника караула, занимавшего в Летнем дворце посты в числе трёхсот человек. Когда явился командовавший караулом офицер, Миних хладнокровно, как командир, отдающий обычные приказы, объявил о цели своего визита, о воле принцессы и приказал всему караулу оставаться на своих постах, сохраняя совершеннейшую тишину. Начальник передал приказ офицерам, а последние по постам. Повиновение было полное.
Затем, подойдя к дворцовым воротам, фельдмаршал отрядил Манштейна с одним офицером и двадцатью рядовыми во дворец — захватить регента живого или мёртвого. Во дворце была полная тишина, все спали глубоким сном. Манштейн приказал своему отряду, не производя ни малейшего шума, идти за собою на некотором расстоянии, вошёл во внутренние комнаты без всякой остановки со стороны часовых, но здесь неожиданно встретил весьма важное затруднение: он не знал расположения комнат и где находилась спальня регента, а обратиться за сведением к служителям, бывшим в передней, не решался из опасения возбудить тревогу. В надежде, что, продвигаясь вперёд, должен же отыскать и спальню, он шёл далее и, наконец, действительно через две комнаты очутился перед запертой дверью. К счастью, дверь, хотя и была заперта ключом, но отворилась легко, так как случайно не были опущены задвижки.
Без шума войдя в спальню, Манштейн увидел при свете лампады большую кровать, на которой спали регент с женою.
— Вставайте, ваше высочество! — громко позвал Манштейн, отдёргивая занавесь.
Оба супруга проснулись и в испуге закричали, а регент бросился с постели, вероятно, с намерением бежать, и может быть, успел бы, если бы Манштейн, находившийся с той стороны кровати, где спала герцогиня, быстро не обежал кругом и не схватил герцога за руки. В это время подоспели солдаты. Завязалась отчаянная борьба: солдаты наносили удары ружейными прикладами, а герцог отбивался кулаками, кусался, рвался и метался, пока солдаты не успели повалить его на пол, связать офицерским шарфом руки сунуть в рот свёрнутый платок. Потом, накинув на герцога солдатский плащ, свели его во двор, где и посадили в ожидавшую карету фельдмаршала.
Вслед за мужем выбежала во двор Бенигна в одной рубашке. Увидя её, один из солдат грубо схватил её за руку и, подтащив к Манштейну, спросил, что с нею делать. Манштейн распорядился воротить её назад, но солдат, не желая обременять себя таким трудом, толкнул бедную женщину в снег, где она и провалялась без чувств до тех пор, пока караульный офицер не заметил её в таком положении. По приказанию уже этого офицера её подняли, одели и заперли в комнату, к которой приставили часового.
Счастливо окончив главный арест, фельдмаршал приказал Манштейну с его отрядом арестовать младшего брата регента, Густава Бирона, бывшего в то время в Петербурге, а другому адъютанту Кенигсфельду, — кабинет-министра Бестужева, сам же отправился в Зимний дворец, куда повезли и регента. Оба поручения были исполнены точно так же удачно, хотя при аресте Густава Бирона пост из двадцати часовых от Измайловского полка пытался оказать сопротивление.
К утру все пленники были в Зимнем дворце, — герцог в офицерской караульной, а брат его и Бестужев в соседних комнатах.

XXIV

Ожил Петербург утром 9 ноября: как будто каким чудом исцелился от тяжкого, гнетущего десятилетнего недуга. Весть о падении немца-регента с изумительною быстротою облетела весь город, радуя старого и малого, богатого и бедного. ‘Не будут больше мучить в застенках, резать спины кнутом и потом разглаживать горячими утюгами, не будут чистить ногтей, не нужно будет хорониться с каждым словом’, — думалось всем, и весело становилось на душе серого русского человека, радостно встречавшего даже самую незначительную льготу в своей потовой жизни, однообразной и тупой, расцвечиваемой только стаканами зелена вина, от которых чаще всего и попадал в застенок. Точно пьяные, бежали необозримые толпы к Зимнему дворцу справиться: правда ли, что нет больше немца, что на его месте сидит молоденькая женщина, печальный облик которой запечатлелся у каждого в памяти? Ликует народ на дворцовой площади, обнимается, не наговорится — точно десять лет молчал, говор такой, что за ним едва слышны барабанный бой, музыка гвардейских полков и выстрелы крепостной артиллерии.
Гул доносится и до офицерской караульной, где сидит на простом некрашеном стуле бывший регент. Он одет в обыкновенное своё платье, доставленное ему кем-то из караульных, но только вместо бархатной епанчи с плеч спускается суровая сермяга. Да оно и лучше, грязной обстановке не под стать бархат и не согреет он в нетопленой караульной. Слышит герцог весёлые крики, гул выстрелов, но чему радуется эта русская сволочь, едва ли сознаёт. Избитый, весь покрытый синяками, истомлённый физически и ошеломлённый нравственно, в полном бессилии после страшного нервного напряжения, сидя неподвижно, не шевелясь, точно будто по-прежнему со скрученными накрепко руками, регент, казалось, ничего не чувствовал. Странный блуждающий его взгляд обводил кругом комнаты, скользя по некогда выбеленным, а теперь посеревшим и замасленным стенам, останавливаясь упорно то на запылённой фуражке служивого, висевшей на гвоздике, то на обгрызенных клочках серо-синеватой бумаги, брошенных на столе. Из уважения к павшему величию в караульной никого не было, только у запертой двери прохаживался часовой, да, впрочем, и бежать-то было некуда: у окон железные решётки, а под ними, вместо сторожевого поста, целые массы народа. Выбирались смельчаки, которые, взобравшись на плечи соседей, прилеплялись к окну посмотреть на регента, как на дикого зверя в клетке.
О регенте, казалось, забыли в этой суматохе, кипевшей и бурлившей там, наверху, в Зимнем дворце. Залы быстро наполнялись приезжавшими сановниками с такими сияющими преданными лицами у всех, а в особенности у тех, у которых такая же преданность была и накануне к владетельному герцогу курляндскому. К двум центрам притягивались высокопоставленные особы — к фельдмаршалу, около которого толпилось большое количество спутников, и к вице-канцлеру Андрею Ивановичу, оракулу, около которого толпа была менее густа, но зато более плотна и цепка к своему патрону. Героем общего праздника, конечно, выставлялся фельдмаршал, переживающий теперь самые лучшие минуты вполне удовлетворённого тщеславия. На все лады кругом распевались хвалебные гимны его неустрашимости, мужеству, его уму, как будто бы была работа целой армии против многочисленного врага, — этой-то минуты и жаждал фельдмаршал. Он понимал, что, при общей ненависти к регенту, не нужно было особенного мужества арестовать его, что это гораздо легче сделать днём, в один из приездов регента в Зимний дворец, посредством того же караула из преображенцев или семёновцев, и тогда исполнивших бы свято его приказ, но тогда не было бы таинственности, ночного похода, тех густых красок, которыми так любил рисоваться Миних.
Из внутренних покоев вынесли императора-ребёнка на руках, за ним следовала новая правительница Анна Леопольдовна в сопровождении мужа. Иною женщиною глядела теперь правительница, в блестящем костюме, с загоревшимися глазами, с румянцем, густо проступившим на бледных щеках, с гордою поступью, наэлектризованная блеском, восторгом, массою речей, расточаемых человеческой слабостью. Первою подошла к правительнице цесаревна Елизавета Петровна с искренними, по-видимому, поздравлениями, тётка и племянница поцеловались.
При входе Анны Леопольдовны в залу оракул прочёл манифест о свержении регента и о принятии правительства принцессою на себя, а вслед за тем и сама принцесса высказала твёрдым голосом коротенькую речь, общий смысл которой напоминал её импровизацию офицерам. Оглушительный, восторжённый крик закончил приветствие правительницы, и этот восторг, эти изъявления преданности в этот момент были не лицемерны. Обаяние минуты и обстановки вообще громадно для человека, восприимчивого к заражению, как физически, так и нравственно. Долго ли продолжится заражение — это другой вопрос…
По приглашению обер-гофмаршала всё собрание вслед за правительницей перешло в придворную церковь, где совершена была обычная присяга, после которой сановники стали уезжать. Внизу между тем волновалось человеческое море, из нестройного гула которого по временам выделялись отдельные крики, требовавшие взглянуть на императора и правительницу. Дикий рёв встретил появление ребёнка. Для успокоения народа правительница, накинув на себя соболью шубку, вышла на балкон. Рёв, от которого задрожали стёкла, приветствовал правительницу.
Оглядев толпу с высоты балкона, вышедший за принцессой фельдмаршал вспомнил о невольном жильце солдатской караульни и тотчас же распорядился на ухо своему адъютанту.
— Ваше высочество не сделали никакого распоряжения о регенте. Не находите ли вы неудобным содержать его здесь? — спросил он правительницу.
— Что же с ним делать, граф?
— Об этом, ваше высочество, вероятно, спросите совета у своих министров сегодня же, а между тем не удобнее ли теперь перевести герцога к семье его в Александро-Невскую лавру?
— Если вы считаете это нужным, то прикажите, — разрешила принцесса.
Анна Леопольдовна подошла к окну. В это время к крыльцу караульной подъехала карета, сопровождаемая полицейскими служителями. Из караульни вышел регент, окружённый гренадёрами с примкнутыми штыками. Народ двинулся, несколько сот рук потянулось к нему, и только значительный отряд солдат и полицейских служителей спас его от ярости народа. Герцога поспешили усадить в карету, по бокам его сели два офицера, а на козлы — полицейский служитель.
— Не так бы я поступила с ним, если бы он не принудил меня к тому сам, — тихо проговорила правительница, провожая карету глазами, полными слёз.
В келье настоятеля Александро-Невской лавры собралась семья Бирона: его жена Бенигна-Готлиб, дочь Гедвига-Елизавета и его младший сын Карл, недоставало только старшего сына Петра, недавно воротившегося вместе с фельдмаршалом Минихом из объезда крепостей и лежавшего теперь дома больным. Из всей семьи бодрее всех относилась к несчастью сама супруга Бенигна. Казалось бы, что ей, хронически больной, вечно жалующейся на здоровье, невозможно было и перенести страшные сцены минувшей ночи, но вышло совершенно наоборот — потрясение от ареста мужа и снежная ванна как будто освежили её, заставили забыть о хронических недугах и поставили на той нравственной высоте, на которой стоит всегда любящая жена и мать. С мелочною заботливостью, так чуждой ей прежде, она вспомнила о привычках мужа, которых, бывало, не замечала, и забрала с собою в монастырь все те вещи мужа, которые он любил употреблять, не забыла ни его шлафрока, ни его ножичка для чистки ногтей.
Поместившись в келье настоятеля, герцогиня деятельно захлопотала о таком, по возможности, устройстве обстановки, которое соответствовало бы привычкам мужа. Сердце говорило ей, что здесь, в этой келье монаха, она увидит мужа, и сердце не обмануло её. У окна, выходившего в монастырский сад, прислонившись лбом к стеклу, сидела Гедвига, облокотясь на подоконник и опустив голову на руки. Но перед её глазами не печальная осенняя картина, она не видит ни обнажённых, торчащих в разные стороны, почерневших сучьев с примёрзшими кое-где стебельками, ни разбросанных толстыми слоями облетевших бурых, красных и пожелтевших листьев, ни клумб с жёсткими иглами вместо роскошных цветков, напротив, ей живо рисуется вчерашний бал у князя Алексея Михайловича, ей слышится неумолкающий оркестр, она видит рады танцующих, видит себя окружённою блестящими молодыми людьми, искавшими её внимания, там она чувствовала свою силу ума, блиставшего находчивостью и остротами, заставлявшими забывать её некрасивую фигурку. Подле девушки хныкал и капризничал её погодок брат, для которого совершившаяся перемена имела значение только лишения поводов и возможности надоедать и мучить других.
По приезде к семье, под заботливым уходом жены, герцог сделался прежним самовластным Эрнстом-Иоганном и, чем более ухаживала жена, тем придирчивее и заносчивее становился он ко всем.
Бенигна сообщила мужу обо всём, что случилось у них после его ареста. Умолчав почему-то о своей снеговой ванне, она рассказала, как на рассвете приехал к ним придворный чиновник, он отобрал у неё ключи от всех сундуков, ящиков и комодов, как, наконец, распорядился о перевозке их в лавру.
— Со мною сыграли злую комедию, — ворчал регент, — и за это дорого поплатятся. Арестовывать и наносить оскорбления владетельному лицу не может пройти даром. Моё герцогство, да и все европейские владетели сочтут это оскорблением себе и потребуют удовлетворения. Посмотрим, что будет делать принцесса со своим супругом!
От правительства он переходит к дочери, которую в сущности никогда не любил. Правда, в пору своего могущества, когда, несмотря на некрасивость девушки, за ней ухаживала вся молодёжь из первых фамилий, когда все кричали об её уме и любезности, когда государыня стала особенно благоволить к ней, тогда и он, по отцовской гордости, относился к ней благосклонно, строил планы о будущем её величии, но теперь это время миновало и дочь опять стала прежнею горбуньею, годною только быть вечною жертвою отеческого гнева. Гедвига делалась виновною во всём, во всех неудачах, во всех несчастьях. Со своей стороны и дочь платила отцу полной отчуждённостью. Как умная девушка, она видела недальность отца, и в её тринадцатилетней головке зародилась мысль избавиться от ига и сделаться самостоятельною.
— Всем злосчастьем мы обязаны вот милой дочке нашей, — пилил он Гедвигу, — если бы вышла замуж за голштинца, то давно бы я выгнал брауншвейгских.
Гедвига, привыкшая к выходкам, ничего не отвечала, даже не обернулась, не отняла лица от окна. Да и стоило ли отвечать на такие нелепые обвинения! Разве она виновата, что ей только тринадцать с половиною лет и что она ни разу не видела своего предполагаемого жениха.
‘О, если бы я только его увидела, — думала девочка, — я сумела бы заставить его покориться себе’. И действительно, впоследствии она доказала, чего могла достигнуть при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах [Устроившись при дворе императрицы Елизаветы Петровны, в 50-х годах, Гедвига завлекла великого князя Петра Фёдоровича до такой степени, что тот приходил в отчаяние, когда она чувствовала себя больною, на придворных вечерах не отходил от неё и говорил только с нею].
С ночи на 8 ноября политическое значение Бирона и его участие в общественных делах кончилось совершенно и навсегда, так что дальнейшая его, впрочем, продолжительная жизнь имеет только один биографический интерес.
После полудня к пленникам явился капитан-поручик гвардии Измайловского полка Викентьев, с объявлениями решения правительницы о перевозе всего семейства регента в Шлиссельбургскую крепость до окончания дела.
Это известие поразило герцога. Одно имя Шлиссельбургской крепости навело на него ужас. Он вспомнил, что туда заточались те политические преступники, которым не предполагалось возврата к жизни, вспомнил судьбу Голицыных и Долгоруковых. Мысль, не ожидает ли и его такая судьба, оледенила все его умственные способности, и от угроз он быстро перешёл к полному отчаянию.
Дорожные сборы продолжались недолго: через час закрытый дормез с семьёю регента, конвоируемый конвойным отрядом, уже катился по укатанной дороге. Впрочем, всё семейство герцога в крепости поместили довольно удобно, далеко не так, как помещали русских политических преступников. Сам герцог, а тем более его семейные, даже пользовались значительною свободою, конечно, под постоянным надзором караульных. Это обстоятельство ободрило Бенигну. ‘Не стали бы заботиться, если было бы решено совсем покончить’, — сообразила она и своею надеждою старалась поддержать мужа, которого нравственные силы совершенно покинули. Несмотря на усилия любящей жены, Эрнст-Иоганн впал в какое-то полубессознательное состояние: он то приходил в оцепенение на несколько часов, ничего не понимал, то начинал плакать и молиться.
Начались допросы особо организованною следственною комиссиею. Герцог, в минуты ясного сознания, не уклонялся от показаний, винился в своих поступках и просил прощения, только относительно переговоров с иностранными державами заметна была в его ответах некоторая сдержанность. Между прочим, в одном из своих показаний он объявил, что сам собою он никогда не решился бы домогаться регентств, что его к тому упросил фельдмаршал, чуть не на коленях, и что он советует правительнице как можно более остерегаться фельдмаршала как самого опасного человека в государстве, от которого она не будет в безопасности при первом отказе его просьбе. Вообще же производство следствия продвигалось чрезвычайно медленно. В иные дни герцог отказывался вовсе давать показания, читал молитвы, Библию и считал себя близким к смерти. Мрачное настроение его всё более и более увеличивалось и, наконец, достигло таких пределов, что должны были прибегнуть к медицинскому исследованию. Приглашённые врачи единогласно констатировали серьёзную болезнь, угрожавшую даже жизни обвиняемого.
Известие о болезни Бирона смягчило неудовольствие правительницы против него, но ещё более имело влияние на впечатлительную душу её письмо к ней бывшего регента из Шлиссельбурга, во время производства следствия.
‘В горестном положении, — писал он, — в которое я сам себя ввергнул, беспрестанно помышляю о поступках моих с кончины императрицы. Я не понимаю, каким образом мог я иметь несчастие навлечь на себя неудовольствие вашего императорского высочества, так как я всегда помнил о том уважении, которое обязан иметь к вам и супругу вашему. Если же я в чём проступился, то прошу ваше императорское высочество быть уверенною, что это сделано по недоразумению и потому, что трудное управление государством совершенно занимало мои мысли. Я пишу это всепокорнейшее письмо не с тем, чтобы просить помилования. Непостоянство человеческого величия испытал я такой суровостью, что всё лично до меня касающееся меня не трогает. Я готов принять наказание, которое мне определят, об одной милости прошу только, чтобы вы обратили взор сострадания на моё несчастное семейство, тем более, что оно не имело участия в моих проступках. Если мне будет это оказано, то единственным занятием моим будет молитва к Богу о прощении грехов моих и о сохранении в здравии священной особы его императорского величества и также вашего императорского высочества и супруга вашего’.
Ввиду болезненного состояния герцога следственная комиссия поспешила кончить тянувшееся более полугода производство следствия и представить его в сенат. Главное обвинение заключалось в безбожных и зломышленных поступках, заключавших оскорбление величества, а, следовательно, в таком преступлении, которое вело к самому тяжкому уголовному наказанию. Сенат приговорил герцога к смертной казни, но правительница смягчила приговор, заменив казнь лишением имущества, чинов, знаков отличия, и ссылкою с семейством в Пелым [Брат Эрнста, Густав Бирон, и зять Бисмарк тоже приговорены были к ссылке в разные места Сибири], город Тобольской губернии, лежащий от Петербурга в трёх тысячах вёрст. Заступничества со стороны европейских держав, на что так рассчитывал герцог, вовсе не было заявлено, только курляндское герцогство присылало в Петербург депутацию с просьбой об освобождении своего герцога, но депутация действовала вяло, нерешительно и поспешила уехать с положительным отказом.
В июне повезли герцога и всё его семейство к месту ссылки, под конвоем двенадцати солдат из разных полков и двух офицеров — Викентьева и Дурново. Переезд совершался медленно, с частыми отдыхами, необходимыми по болезни герцога, притом же и самый размер обоза не мог не вызывать затруднений, особенно в рабочую пору. Семейству Бирона позволено было взять несколько человек из мужской и женской прислуги, поваров, лакеев и горничных, кроме того, в поезде находились пастор и доктор Вотхлер.
Бирон, добравшись до Пелыма только в начале ноября, поместился в нарочно построенном для него и его семейства доме, со службами, обнесёнными кругом высоким палисадом. Дом этот был выстроен по плану, составленному самим фельдмаршалом, не подозревавшим тогда, что трудится для двадцатилетнего своего помещения.
Жизнь ссыльных потекла совершенно скитническая. Правда, они не нуждались, как Меншиковы и Долгоруковы, в житейских средствах, так как на содержание их предназначено было отпускать около пяти тысяч пятисот рублей, на содержание пастора полтораста да на содержание прислуги по сто рублей, что, по тогдашней ценности, составляло значительную сумму, но зато они были более стеснены в личной свободе. Караульным офицерам приказано было содержать пленников ‘под крепким и осторожным караулом неисходно и всегдашнее смотрение иметь, чтобы никто из них никаким образом уйти не мог и в тамошнюю их бытность никого к ним не допускать, бумаги и чернил не давать’. Впрочем, и без такого строгого наказа семейству Бирона невозможно было пользоваться свободою. Сам герцог, выехавший больным и в дороге ещё расхворавшийся, по приезде совершенно слёг в постель и стал готовиться к смерти. Около постели бессменно дежурили жена и дочь.
Скоро, однако же, однообразие жизни нарушилось непредвиденным несчастьем. В конце декабря, в полночь, случился пожар, начавшийся с потолка спальни больного герцога, от треснувшей печной трубы, и распространившийся потом почти на всё здание. Солдаты успели спасти только арестантов да очень незначительное количество пожитков. После пожара арестантов перевели в дом пелымского воеводы, где ссыльные и прожили около месяца, до времени, когда в Петербурге, на политической сцене, совершилась новая перемена.
Удача фельдмаршала Миниха, принятая всеми с таким восторгом, вместе обнаружила и опасную сторону, выказав возможность лёгкого переворота смелостью одного или нескольких лиц.
Правление принцессы Анны Леопольдовны, по-видимому, всех успокоило и не давало повода жаловаться. По выражению одного из современников, никогда Россия не управлялась с большей кротостью, как при этой правительнице, любившей оказывать милости и бывшей врагом всякой строгости, все вздохнули легко, освободившись от шпионства и пыточных допросов. Но, к нечастью, принцесса, при всех прекрасных качествах женственной натуры, совершенно была лишена правительственных способностей. Занятия государственными делами казались ей бременем, от которого она по возможности старалась уклониться, даже не давая себе труда входить в оценку действий лиц, которым она вверила управление. Образовались партии, с вечными интригами и раздорами. Во главе стояли два немца: Миних, в качестве первого министра, и Остерман — в качестве министра иностранных дел, оба не допускавшие равенства. Борьба между ними кончилась удалением от дел фельдмаршала, но на место его Андрею Ивановичу явился новый враг в лице вице-канцлера графа Михаила Гавриловича Головкина.
В то же время семейные споры и раздоры между мужем и женою доходили до крайних размеров. Отвращение, которое чувствовала принцесса к мужу, начинавшее было сглаживаться, развилось в ней ещё в большей степени, когда она сделалась самостоятельною и в особенности когда возвратился в Петербург вызванный Остерманом граф Линар. Принцесса почти не могла равнодушно говорить с мужем, запретила заходить к ней в спальню и вся отдалась вспыхнувшему в ней чувству. Увлёкшись страстью, молодая женщина не замечала и даже не хотела замечать, как возникали около неё интриги и как росли неудовольствия. Сближение с Линаром не могло не возбудить опасения вторичного фаворитизма немца. Этими-то неудовольствиями и воспользовалась цесаревна Елизавета Петровна.
Пример смелой удачи был дан, и подражание не замедлилось.
Успех ‘матушке’ преображенцев вполне обеспечили любовь гвардейцев и интрига Лестока, повсюду, во всех слоях неутомимо сеявшего самые неблагоприятные слухи о правительнице, и наоборот — самые обольстительные о цесаревне. И вот, когда неприятные отношения между правительницею и цесаревною приняли самый острый характер, когда со всех сторон стали доходить до принцессы настойчивые предостережения о замыслах цесаревны и когда, наконец, преданные правительнице успели её убедить в необходимости для обеспечения своей власти объявить себя императрицею, — почти накануне этого события, цесаревна нанесла правительнице решительный удар. В ночь с 24 на 25 ноября 1741 года Елизавета Петровна, в сопровождении Алексея Разумовского, князя Михаила Воронцова, Петра Шувалова и Лестока, отправляется в казармы Преображенского полка, объявляет о своих правах на престол и, встретив восторженную поддержку, во главе трёхсот солдат, не считая присоединившихся впоследствии, идёт к Зимнему дворцу, где арестовывает без всякого сопротивления правительницу, её мужа, императора, а потом и всех, считавшихся недоброжелательными к ней и преданными принцессе: Миниха, Остермана, Левенвольда, графа Головкина и президента коммерц-коллегии барона Менгдена.
Таким образом, через год совершился новый переворот, вызвавший новые партии и новых лиц. С рассветом снова спешат толпы на дворцовую площадь, к новой присяге, но уже в народных массах не заметно того общего единодушного восторга, которым было приветствовано падение владетельного герцога курляндского. Шумно радовались только гренадёры, доставившие своей ‘матушке’ престол и надеявшиеся, что при новом царствовании не житьё будет немцам. Действительно, переворот выдвинул русских людей, но были ли эти люди представителями русской земли?
Первою заботою нового правления было, конечно, для обеспечения своего существования покончить с людьми, преданными правительству Анны Ивановны и потом Анны Леопольдовны. Тотчас же по арестовании Остермана, Миниха, Левенвольда, Головкина и Менгдена назначена была для исследования вин их особая комиссия, заседавшая во дворце и допрашивавшая арестантов в невидимом присутствии самой Елизаветы, сидевшей за перегородкою. Основной обвинительный пункт составляло стремление обвиняемых к возведению на императорский престол брауншвейгской принцессы и, следовательно, к отстранению навсегда от престола цесаревны Елизаветы. Следствие по заранее определённому ходу и с заранее намеченной целью продолжалось не более месяца, так что в январе уже экстракт из следственного дела был передан из тайной канцелярии в сенат, которому последовало распоряжение императрицы: судить по ‘государственным правам и указам’.
Податливый сенат, согласно с желанием императрицы, не затруднился присудить: Остермана к колесованию, Миниха, Головкина, Левенвольда и Менгдена к отсечению головы, по предварительном изломании членов. Приговор этот был смягчён императрицею, заменившею смертную казнь ссылками по отдалённым местам: Остермана в Берёзов, где он находился до самой своей смерти, Миниха в Пелым, откуда он, прожив там всё царствование Елизаветы, был возвращён Петром III в 1762 году (умер в 1767-м, восьмидесяти пяти лет, уже в царствование Екатерины II), Левенвольда в Соликамск, где он умер в 1758-м, Головкина в Собачий острог, где он погиб в 1755 году.
Арестантам, впрочем, объявили только один приговор сената, дарованное же смягчение оставалось для них тайною до самого последнего момента. Несмотря на то, все они входили на эшафот бестрепетно, а графы Остерман и Миних выказали себя истинными героями из древнего Рима. Со спокойным, совершенно равнодушным видом, как будто дело касалось незначительного обстоятельства постороннего человека, Андрей Иванович сам приготовился к исполнению казни, расстёгивал рубашку, укладывал голову свою на плаху и, с таким же равнодушным видом выслушав смягчение, потребовал свою шапку и парик! Ещё более геройского мужества выказал фельдмаршал Миних. Элегантный по обыкновению, он гордо и величаво шёл в кругу военных, как будто в былое время командования армиями, весело разговаривая и шутя с солдатами, твёрдым шагом вошёл на эшафот и с холодным беспристрастием выслушал свой приговор.
Не менее опасливо отнеслась императрица к бывшей своей сопернице, принцессе Анне, некогда любимой и симпатичной подруге при дворе Анны Ивановны. Сначала обещав низверженному семейству брауншвейгцев свободный выезд за границу с назначением ему содержания по сто тысяч рублей в год, Елизавета вскоре, вероятно вследствие наговоров и убеждения своих приближённых и иностранных посланников, изменила решение и, продержав несчастную семью несколько лет под крепким караулом в крепостях Дюнамюндской и Раненбургской, наконец, заключила в самое строгое заточение в бывшем архиерейском доме, близ Холмогор, преобразованном в тюрьму.
Здесь умерла несчастная женщина, искупившая долгими годами тяжёлого страдания мимолётные проблески счастья. Сын её, император Иоанн, весь свой век просидевший в одиночном заключении, погиб при безумной попытке Мировича к его освобождению.
Этими сведениями очерчивается судьба всех главных действующих лиц Биронова времени, для окончания рассказа остаётся привести несколько слов о самом герцоге.
Освободившись от недругов, императрица вспомнила о Бироне. Лично против него она ничего не имела, напротив она помнила его угодливость, искательство и то нежное чувство, над которым она в то время смеялась, но которое всё-таки ей, как женщине, нравилось. И вот, рядом с немилостями, появилась и милость к изгнанникам. В Пелым послан приказ, с почётным паспортом о возвращении герцога с семейством.
До Пелыма это распоряжение достигло 20 января и немало обрадовало арестантов, если не всех, то по крайней мере некоторых, а в особенности Гедвигу, скучавшую в четырёх стенах, вечно у постели отчасти больного, отчасти хандрившего отца, никогда не упускавшего случая к ней придраться. По получении приказа, несмотря на болезнь герцога, тотчас же собрались в дорогу и направились в Курляндию, с прежними отдыхами и остановками. Один современник рассказывает, будто на одной станции, при перемене лошадей, встретились два поезда: один, направлявшийся в Пелым, с фельдмаршалом Минихом, другой — возвращающийся, с герцогом Бироном. Молча посмотрели друг на друга фельдмаршал и герцог.
На дороге Бирона встретил курьер, с новым распоряжением императрицы о назначении Ярославля местом для постоянною жительства герцога, куда и должен был направиться дальнейший путь. Не понравилось это распоряжение Бирону, как напоминавшее ссылку, хотя льготную и почётную, но всё-таки ссылку, и не без причины он объяснял эту перемену интригами бывших товарищей и недругов, Алексея Михайловича Черкасского и Никиты Юрьевича Трубецкого, о деятельности которых он мог бы порассказать, по возвращении, многое не совсем-то приглядное. По новому маршруту герцог и сопровождавшие его офицеры, Викентьев и Дурново, миновали Москву и на другой день после Благовещения прибыли в Ярославль, где был приготовлен для помещения их большой каменный дом на берегу Волги, с большим садом [Дом этот в настоящее время не существует. Ещё тогда же, по отъезде герцога из Ярославля, он был переделан в острог].
Жизнь в Ярославле устроилась далеко лучше пелымской, но герцог по-прежнему хандрил и оставался недовольным. Его придирчивый характер беспрерывно наводил его на ссоры то с домашними, то с караульными офицерами. От этого ли постоянного раздражения или от дальнего пути по неудобной дороге, но действительно здоровье его пострадало и уложило его снова в постель. Узнав об этом, императрица прислала в Ярославль своего лейб-медика Лестока, который радикально помог больному, вероятно, не столько искусством, сколько обнадёживаниями милостей государыни. По совету Лестока, Бирон отправил с ним письмо к императрице, в котором, оправдываясь по-прежнему в действиях своих при Анне Ивановне, всю вину сваливал на подстрекательства Остермана, Миниха и Левенвольда. Письмо, а ещё более ходатайство Лестока, имело последствием то, что, по возвращении медика ко двору благоволение Елизаветы Петровны к опальному семейству выразилось рядом более или менее значительных льгот. Ему разрешено было принимать гостей, выезжать, охотиться в окрестностях Ярославля не далее двадцати вёрст, под присмотром, однако же, караульного офицера. Вместе с тем улучшилось и материальное содержание возвращением в собственность Виртембергского поместья [Это поместье, находящееся в Шлезинге, было подарено Бирону в 1731 году прусским королём] и доставлением многих житейских удобств: мебели, посуды, лошадей и охотничьих ружей.
Странное дело, улучшение жизни не успокаивало, а ещё более раздражало герцога, как будто напоминание прежнего величия делало невыносимее даже самое незначительное стеснение. Герцог бурлил и придирался, герцогиня молчала и терпела, но в умной головке Гедвиги-Елизаветы стали создаваться различные планы, как бы избавиться от отцовского гнёта и снова попасть в ту сферу, которую её воображение рисовало такими блестящими красками. Два её плана не удались, но третий увенчался полным успехом. Узнав о пребывании императрицы в Москве, в апреле 1749 года, молодая авантюристка, подговорив жену ярославского воеводы Бобрищева-Пушкина, убежала с нею ночью в Москву, где явилась к государыне, умоляя о защите от притеснений, наносимых будто бы её отцом, вследствие её желания принять православие. Императрица приняла в ней живое участие.
Между тем побег дочери отразился более всего на загнанной и без того Бенигне, на которую всецело шла теперь вся масса упрёков и нескончаемых придирок. Такая жизнь продолжалась во всё время царствования Елизаветы Петровны. Император Пётр III, вступив на престол, прежде всего выказал милость ко всем пострадавшим в предшествующие царствования и в числе прочих вызвал в Петербург Эрнста-Иоганна Бирона. Но эта милость не воротила герцогу прежнего положения, занятого другими лицами, с другими стремлениями. Екатерина II в 1763 году возвратила ему достоинство герцога курляндского, но при петербургском дворе он постоянно оставался не у дел, через шесть лет он сам отказался от управления своим герцогством в пользу старшего сына Петра. Эрнст-Иоганн Бирон умер 28 декабря 1772 года. Набальзамированное тело его лежит в склепе флигеля митавского дворца и показывается всем, желающим видеть труп знаменитого фаворита.

XXV

В кабинете Зимнего дворца, за большим письменным столом, работает молодая женщина, проводя на листе бумаги своеобразным почерком одну строку за другою. Молодая женщина — императрица Екатерина II. По временам, она оставляет работу, укладывает перо на поддонник чернильницы, с вниманием перечитывает, вдумывается и потом снова принимается за работу. Глубокою мыслью горят её задумчивые, выразительные глаза, полуопущенные над бумагою, живые краски пробегают по всему лицу, вызванные заданными ею самой себе вопросами. Окончив работу, императрица опустила перо в чернильницу и снова перечитала всё написанное с самого начала.
В это время отворилась дверь и без доклада в кабинет ввалилась тяжеловесная фигура мужчины пожилых лет, с добрыми глазами, симпатично смотревшими из-под густых бровей.
— А… это ты, Никита Иваныч, садись. Я позвала поговорить с тобою, — сказала государыня вошедшему Никите Ивановичу Панину.
Никита Иванович грузно опустился на стоявшее против Екатерины кресло.
— Читал ты дело Артемия Петровича Волынского?
— Читал, матушка ваше величество, и чуть жизни не лишился.
— Что так?
— В бесчувствие пришёл, читая об истязаниях, самого чуть паралич не хватил.
— А говорил об этом деле с Павлом?
— Говорил и объяснял ему оное всё в подробности. Говорил, что Артемий Петрович, как и всякий человек, имел свои слабости, но такие, за которые никогда жизни не лишают…
— Я желала бы, Никита Иваныч, чтобы наследник престола знал, до чего может довести немецкое бесправие, чтобы он воспитан был в духе национальном. Хотя сама я по рождению и немка, но в душе русская и весьма чуждаюсь немецкого.
Вместо ответа Никита Иванович только ободрительно мотнул головою.
— Мысли мои по поводу дела Артемия Петровича я изложила вот в завещании сыну моему и всем моим потомкам. Послушай-ка.
И Екатерина Алексеевна стала читать вслух написанное на листе бумаги о том, как несправедливо был обвинён кабинет-министр покойной Анны Ивановны и как несправедливо основываться вообще на пыточных показаниях. Чем далее читала государыня, тем голос её становился твёрже и звучал более глубокими тонами внутреннего убеждения.
‘Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, — читала она в конце завещания, — однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнитель к полезным направлениям своего отечества. И так, смертную казнь терпел, быв невинен. И хотя бы он и заподлинно произносил те слова в нарекание императрицы Анны Ивановны, о которых в деле упомянуто, то бы она, быв государыня целомудрая, имела случай показать, сколь должно уничтожить подобныя малости, которые у ней не отнимали ни своего величества и не убавили ни в чём её персонального качества. Всякий государь имеет неисчисленные короткие способы к удержанию в почтении своих подданных. Если бы Волынский при мне был и я бы усмотрела его способность в делах государственных и некоторое непочтение ко мне, я бы старалась всякими для него неогорчительными способами его привести на путь истинный, а если бы я увидела, что он не способен к делам, я бы ему сказала или дала разуметь, не огорчая же его: ‘Будь счастлив и доволен, а мне ты не надобен’. Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены. Изволь мериться на сей аршин. А если из вас кто, мои дражайшие потомки, сии наставления прочтёт в уничтожении, так ему более в свете и особливо в российском, счастья желать, нежели пророчествовать можно. Екатерина‘.

—————————————————————————

Первое отдельное издание: 150 лет назад. Роман-хроника П. Полежаева. — Санкт-Петербург: тип. В.В. Комарова, 1883. — 280 с., 4 л. ил. , 20 см. — (Приложение романов к газете ‘Свет’ , Март. Кн. 3-я. 1883 г.)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека